Керкегор и Гоголь

Ни в какой мере не знаток Керкегора, не прочитавший и малой части его почти пятидесяти (если включить письма и документы) томов, я не могу сообщить о нем ничего нового и только приоткрываю тему, которая по-моему должна занять свое место в размышлениях о 19-м веке и помочь в понимании обоих пророков, чьи имена я называю рядом. Речь не о типологии; какие типы могут быть там, где уникальное человеческое присутствие не утрачивает неповторимости, даже если имеет в одно время с собой на другом конце мира двойника.

Речь и не о заимствованиях и влияниях, которых в данном случае не надо даже и искать: их просто не было и не могло быть между копенгагенским отшельником и поэтом русской дороги. Связь здесь другая, таинственная связь духовного мира, не больше чем лишь замеченная Карлом Ясперсом в его идее осевого времени. Как тогда, так снова и снова единая молния ищет пробиться сквозь тело человечества.
Мне не хочется чувствовать себя в неуютной ситуации одиночества и я надеюсь что о Гоголе (прошу не делать ошибку Сталина, спутавшего его однажды с Гегелем) уже думали в связи с Керкегором. Я буду рад если найду предшественников. Во всяком случае взятая мною тема явно способна жить и без меня, потому что Керкегор и Гоголь в стольких заметных чертах близнецы, что я не буду даже перечислять всё соединяющее их чтобы не отнять у других удовольствия первооткрытия. Здесь будет и почти в точности одинаковый и краткий отрезок времени, отведенный обоим в европейском 19-м веке, и подчеркнутое, заметное безбрачие обоих от невозможности пригласить другого разделить с собой судьбу, и то, что сама по себе жизнь была для обоих острейшей проблемой, и почти одинаковый, собственно своевольный уход из жизни. Дальше – союз эстетики (художества) и проповеди у обоих, у обоих маски, у Керкегора его псевдонимы, у Гоголя его персонажи как срываемые с самого же себя личины; оба знают только себя, только о самих себе хотят говорить, и как Гоголь пишет своих героев вглядываясь в себя и его упрекают в незнании настоящей России, так Керкегор открыто разъясняет что всё у него «вращается целиком и полностью в круге экспериментирования надо мной самим, единственно и исключительно надо мной самим… вся книга («Пост-Скриптум») касается единственно только моей персоны».
По близнечеству мысли можно в трудных местах комментировать одного другим. Может показаться например, что историко-географические живописные полотна Гоголя (всеобщая история должна «составить одну величественную полную поэму») это архаизм или вольности художника, случайно поднявшегося на кафедру профессора истории. Нет, это не забывчивый возврат от социально-политической реальности 19-го века к мифологии, а сознательный вызов новоевропейской научности, тот же самый, который с холодной уверенностью бросает ей Керкегор: «Политическое есть пародийное в мировом развитии: сначала – подлинно мифологическое (божественная сторона), затем – человечески-мифологическое (человеческая сторона)» (Рар. I A 285, запись 20.11.1836). И наоборот, к местам Керкегора о смехе («я соединил трагическое с комическим: я шучу, люди смеются – я плачу», 14.7.1837; «я двуликий Янус: одним лицом я смеюсь, другим плачу») комментарием была бы гоголевская теория смеха: «Может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, – в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете» («Театральный разъезд после представления новой комедии», май 1836–1842). Перечисление таких согласий легко начать; кончить его труднее.
Я возьму из них только одно: способ, почти одинаковый, ухода обоих из жизни. Он ведь, мы чувствуем (особенно в легендах о том что Гоголь был похоронен по-настоящему не умершим), был не обычная смерть, но и не несчастная или насильственная. Их конец очень плотно сплетен с их делом, с историей их писательства.
Дело Гоголя и Керкегора как моралистов и проповедников – порыв очищения истины веры, правды христианства. Это было стремление к своему от масок неподлинности, в первую очередь от собственных ненастоящих форм. Псевдонимам Керкегора, рядом с которыми и само его имя Сёрен Керкегор, когда он подписывался им, оказывалось тоже особого рода псевдонимом, соответствуют, я сказал, персонажи Гоголя, который избавлялся от тяготивших его душевных уродов отдавая их своим героям («Четыре письма… по поводу «Мертвых душ», 3). Дело было не в личном неустройстве двух мыслителей. Они тут оказывались разве что только намного более зоркими чем людская масса. Они видели что человек как таковой расслоился, распался, не держится. Обычный индивид открылся им в своей катастрофической неподлинности; оба были смущены, если не сказать шокированы, обожжены явной провальностью поведения множеств, не замечающих этого расползания. Современное человечество теряет само себя. Неспособное собраться, оно ходит под гипнозом во власти неведомо чьей. Керкегор и Гоголь, вглядываясь, оба видят недобрую одержимость всех; сами они отличаются от всех именно только тем что видят адские, темные жесты людей-кукол, словно подменяемых на ходу.
Гоголь: «Все теперь расплылось и расшнуровалось. Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил себя в подлое подножие всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в истинном ее смысле». Человек манекен, управляемый каким кукловодом? «Что значат все незаконные эти законы, которые ведомо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила – и мир это видит весь, и как очарованный, не смеет шевельнуться?» («Выбранные места из переписки с друзьями», XXXII, Светлое Воскресенье, 1846?). У Керкегора только язык другой, в котором больше философской дисциплины и отстраненности: человек отдал свою самость силам, которые за его спиной им манипулируют и за него принимают решения; «может быть, человеческий род так дегенерировал, что уже вообще не рождаются индивиды, способные вынести христианство?» (Рар. XI А 369, запись последнего года жизни).
Человечество крадут прямо из-под него; человек растащен неведомо кем и как. Есть ли, может ли быть другая тревога сильнее этой. Оба, Керкегор и Гоголь, одинаковы здесь настолько, что требуется сноска чтобы уверенно знать кто из них говорит: «Я хочу насторожить людей, чтобы они не расточали и не проматывали свою жизнь… Я хочу обратить внимание множеств на их собственную погибель. И если они не хотят по-хорошему, то я их заставлю по-плохому». Это Керкегор около 1847–1848, но кажется что читаешь «Выбранные места» Гоголя, 1846–1847.
«Заставлю по-плохому» – Керкегор здесь имеет в виду не бить и принуждать людей, а наоборот, подставить себя чтобы его били. «Потому что если они хотя бы просто будут меня бить – то уже всё-таки что-то заметят; а если убьют меня до смерти – то уж обязательно заметят свое состояние, и это будет моя абсолютная победа». Керкегор здесь опять же до буквальности невольно совпадает с Гоголем, который рассчитал, какой общественный протест вызовет его проповедь, и подставил себя для биться, «поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое… Мне также нужна публичная оплеуха и даже, может быть, более чем кому-либо другому». Керкегор публично потребовал, чтобы злой копенгагенский сатирический журнал перестал делать для него исключение, взял бы и его мишенью своих насмешек. Гоголь выносит самого себя «с недостатк[ами] человека… неразумье[м], недомыслие[м], самонадеянность[ю], пуст[ой] уверенность[ю] в себе» вместо зеркала толпе – пусть пеняют на него, может быть хоть так что-то заметят (Предисловие к «Выбранным местам»).
Тем более что в нем, Гоголе, всё те же беды, только в большей мере чем у толпы. Оба проповедника ведут себя вызывающе, скандально вовсе не потому что чувствуют себя праведниками среди неправых. Перевертывая возмущение, намеренно обращая гнев толпы на себя, они гибнущему, обкраденному, потерянному множеству предлагают себя не в качестве столпов истины, зерцал добродетели, даже не в качестве собственно проповедников, а в качестве кого? На это им самим всего труднее ответить. Кто такой Сёрен Керкегор? «Двуликий Янус» в самом лучшем случае. Он отнят у самого себя ничуть не меньше чем люди толпы; разница, как уже говорилось, в том что он уже заметил, в другие еще нет. Он испытывает «странную тревогу, что жизнь, которую я веду, вместо того чтобы быть моей, штрих за штрихом тождественна жизни какого-то другого лица, и я тут ничего не могу поделать» (Рар. II А 444). И очень важное: «Моя меланхолия в течение долгих лет сделала так, что мне не удавалось сказать себе самому „ты“ в самом глубоком смысле… Между меланхолией и этим „ты“ простирался целый воображаемый мир… Это из него я отчасти черпал в своих псевдонимах» (Рар. VIII А 27, из дневника 1847), т. е. в произведениях, написанных под другими именами, как Константин Констанциус, образ желанного и недостижимого постоянства, и другие.
Воображаемые персонажи, которых Керкегор выдает за автором своих эстетических работ, становятся разметками низших чем искомый подлинный «ты» уровней существования, «наблюдательных постов», с которыми Керкегор конечно предпримет размежевание, но которые надо сперва вывести на свет и разобрать[181]. Гоголь тоже вычерпывает в героях, которых списывает только с себя, неподлинного себя, очищая настоящее слово. И что, он добирается до себя чистого? Не добирается, бездна не вычерпывается. «Смеясь и плача над человеком», Гоголь из своего опыта «констатировал некую мировую дыру, прикрытую камуфляжем характера, быта, семьи, общественных и индивидуальных привычек»[182]. Не над другим человеком, не над человеком вообще, а над собой в первую очередь смеется и плачет. «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся» (Завещание).
Вычерпыванию пустоты не видно конца. В самой этой работе разбора – спасение. Гоголь: «Только… труд, который заставляет целиком всего человека обратиться к себе и уйти в себя, есть наш избавитель» («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»). Как Шехерезада спасает себе жизнь рассказывая истории, так Керкегор поддерживает свою усилием писания. Только труд налицо. Себя кроме, помимо этого труда не оказывается. Оба писателя сжигают себя не в переносном смысле, огонь зажженного ими очистительного костра слизывает их жизни. О своем перенапряжении и истощении говорят одинаково молодые Керкегор и Гоголь. Сверхусилие было приложено этими людьми христианской культуры, чтобы найти в себе безусловное содержание. Вычерпыванию неподлинности не было видно конца; юмору, иронии оказывалось подлежащим всё в человеке.
Оба уходят из жизни или уводят себя из жизни (словами Керкегора: произведя максимум действия в минимум времени, нажать на маленькую пружинку так, что жизнь становится совсем катастрофой и тебя выталкивает из мира; это одинаково приложимо к обоим) вовсе не потому что их дело не вышло, скажем, Керкегору не удалось – он знал и говорил что ему это не удастся при жизни – повернуть христианство к его истине, а Гоголю выписать положительного героя России таким же живым, каким выходили уроды. Причиной ухода была не обида от неудачи планов. Что дело их в любом случае только Богом может быть сделано, что человеку даже нечестиво надеяться достичь здесь всего самому, об этом оба конечно тоже знали и говорили.
Проблема обоих пророков была в другом. Их катастрофически не понимали. Их не понимали вдвойне. Сначала в их эстетике, художестве, в их юморе, над которыми люди смеялись не видя другой, трагической стороны. «Я только что пришел из общества, душою которого я был. Остроты сыпались с моих уст, все смеялись, восторженно смотрели на меня. – А я, и тут мое тире должно быть длинным как радиус земной орбиты, – я погибал и хотел застрелиться». Это запись Керкегора (Pap. I A 161) в тот самый год, когда Гоголь поставил своего очень смешного «Ревизора» и сразу уехал за границу. Именно непонимание их эстетики, их художества вызвало обоих скоро на прямую проповедь, в которой они пояснили, объявили, что та эстетика, то художество, тот юмор не в эстетической сфере располагались, а служили преображению. Такой поворот дела встретил непонимание вдвойне. Люди не только не поверили что эстетика была всего лишь пособием, не только вопреки крику обоих, Гоголя и Керкегора, разделили каждого на части художника и проповедника, но и хуже: в крике услышали бесцеремонный укор, когда заложено туда было что-то совсем другое, противоположное. В каком-то смысле все книги Керкегора были одним длинным письмом к Регине Ольсен. Прямо написать он в любом случае не мог; при одной такой попытке письмо было возвращено назад мужем Регины непрочтенное. Керкегоровских писаний так много для того, чтобы хоть так донести до нее и до мира весть, что он расстался с ней не оттого что разлюбил, наоборот. Гоголь, обращаясь не к одному человеку, а к своей России, уверял до наивности настойчиво, что отдалился от нее из любви к ней и что ничего кроме любви нет во всех его наставительных писаниях – а в них услышали брюзжание человека, утратившего контакт с отечеством, очерствелого, а то и предателя общественных интересов. Нет, вы меня не поняли, и даже всего лучше меня понявшие еще меня не поняли! – это твердит Гоголь. «Люди так мало меня понимают, что не понимают даже моей жалобы на то, что они меня не понимают» – это Керкегор (Pap I A 123, февраль 1836).
Как первое непонимание слез за смехом, так это худшее, двойное непонимание проповеди шло от одного: от неспособности читающей публики хотя бы догадаться о том, что всё яснее видели оба. Они видели вот это: протянутые неведомо из какой тьмы нити (если хотите, смешно, но больше жутко и страшно), дергающие человечество и каждое человеческое существо, и их собственное тоже, так, что оно расслаивалось на странные и чужие слои без ядра, без другой надежды на собранность и опору кроме Бога – истинного, неведомого, грозного. Распад смертного состава такой, что само тело едва не осыпалось с живых; и за то, что они не хотели закрывать глаза на это, забываться известными в человечестве способами забывания, прежде всего придумыванием для себя в церкви манекена Бога, еще одного манекена, – за это смерть злее шла по их следам, причиняя страдания, от которых оба одинаково чувствовали себя при жизни в гробу. «Я в состоянии, при котором нехристианин давно бы покончил с собой», – эти слова Керкегора полностью приложимы к Гоголю; точнее, Гоголь собственно то же о себе и говорит: «Временами бывает мне так тяжко, что без Бога и не перенес бы» («Выбранные места» XVIII).
Конец Керкегора и Гоголя очень похож со стороны на самоубийство, но – хотя бы в свете только что процитированного – самоубийством ни в какой мере не был. Что это было такое, остается загадкой. Причин, уведших их со света, было две, и причины были сцеплены между собой, вернее, были по сути одной и той же причиной. Кажется только, что еще рано говорить об этом объединяющем их третьем; мы еще мало готовы его продумать. Пусть причин для нас остается номинально две.
Первая – необходимость умереть, чтобы наконец люди всерьез отнеслись к их проповеди. Только смерть ставила для публики искомый знак достоверности на написанном ими. Поэтому она как бы сама собой должна была прийти сразу после того, как ими было сказано достаточно, и достаточно ясно. Тут оба действовали настолько же уверенно и безошибочно, насколько непреднамеренно. В самом деле, после смерти Гоголя не могло оставаться сомнений в том, чем его религия, его проповедь были для него; его смерть от нервного истощения во время поста заставила те «Выбранные места из переписки с друзьями» действительно «перечитать несколько раз», как напрасными словами требовал того еще живой Гоголь в Предисловии. Разделение Гоголя на художника с одной стороны и религиозного мыслителя с другой после такой его смерти не так легко проходит, как хотелось бы с одного полюса литературоведам и совсем с другого – «людям церковного образа мысли». В этой первой причине умирания лучшее пояснение к Гоголю, молчавшему перед смертью, Керкегор. Читаем из книги записи поступающих пациентов общественной больницы Фредерикса, куда Керкегора, упавшего от истощения на улице, привезли 2.10.1855: «Он рассматривает свою болезнь как смертельную. Его смерть, говорит он, необходима для дела, на которое он растратил всю силу своей души, ради которого он в одиночестве трудился и для которого, как считает, был единственно предопределен; отсюда тяжелая работа мысли при такой немощи тела. Если он будет жить, то должен будет продолжить свою религиозную борьбу, но она выдохнется, тогда как наоборот борьба посредством его смерти сохранит свою силу и, верит он, принесет победу». Точнее аналогии, вернее, объяснения смерти Гоголя мы нигде не прочтем.
Теперь вторая причина их умирания, по сути та же, но как назвать эту суть? Пусть, мы сказали, она остается пока неназванной. От проповедников не утаилось что всеобщее расшнуровывание не остановилось на них, дойдя до них, что их самих оно тоже захватило целиком, до отмирания самого тела, до отчуждения от всего своего «человеческого состава» (Гоголь), который, они видят, стал таким предательским рычагом для играющих человеком сверхсил. Если человеческий состав обличен таким образом как мертвенный, то чему собственно остается еще умирать? Если в самом человеке, строго говоря, нет ничего, нет его самого, кроме того, что прилепится к Богу, закрепится в Нем? Тогда стремление отмежеваться от того, что само мертвенно обваливается в человеческом социальном и физическом теле как чуждое, украденное неведомо кем темным, оставляет от человека, будучи решительно доведено до полного размаха, чистое место.
Человек в своем добром пределе – чистое место, пригодное для того чтобы впустить в себя уж конечно не снова то, что он только что с себя счистил, а Того, ради Кого счищал. Керкегор: «Я служу Богу, но без властных полномочий. Моя задача: расчистить место, чтобы Бог на него сошел (приписка на полях к этой фразе в Рар. XI A 250, из бумаг 1855-го года: «Моя задача – не командуя очистить место, но страдая очистить место»). Так что легко видеть, почему я в совершенно буквальном смысле должен быть одиноким человеком, item – держать себя в слабости и хрупкости. Потому что если бы тот, кто должен очистить место, пришел во главе, скажем, пары-другой батальонов – да, по-человечески говоря, это великолепно послужило бы очистке места, всего надежнее. Но тогда то, что призвано очистить место, само заняло бы место, заняло бы так много места, что Богу и некуда было бы войти. Моя задача очистить место – и я полицейский, если угодно. Но в этом мире дело обстоит так, что полиция приходит с силой и арестовывает других – высшая полиция приходит страдая и требует скорее чтобы ее саму арестовали». У Гоголя всё это не сказано с такой философской отчетливостью. Но по-своему сказано с той же силой.
Их смерть не была самоубийством. Она была таким арестом, в котором они остановили, до вольной немощи, сами себя, чтобы хоть так, хоть на их одном месте прекратились сомнительные властные и подвластные жесты расшнурованного человека. Если бы век услышал и понял своих пророков, история конечно сложилась бы иначе. Но их как раз не поняли. Им ничего не оставалось кроме как в меру сил, бессилием показать другим – не как надо вести себя, а что лучше уж так вести себя, увести себя, чем продолжать сомнительное скольжение в сторону зловещей несвободы. 19-й век был веком социальных и исторических закономерностей. Они отдали жизнь за ближних в обоих смыслах этого предлога, и ради них и вместо них.
Декабрь 1989