Джордж Стайнер. После Вавилона: аспекты языка и перевода

Эта большая обзорная книга разбирает общекультурные аспекты многоязычия и общечеловеческого языка в свете перевода, который понят как всеобщая герменевтика, пронизывающая всякое понимание и толкование любой культурно значимой речи. Чтение не только Шекспира, но и любого автора, создавшего собственный языковой мир, неизбежно превращается в акт внутреннего интерпретирующего перевода. «Искусство умирает, как только мы забываем или игнорируем условности, благодаря которым произведение можно прочесть, благодаря которым его семантическое высказывание может быть перенесено в наш собственный идиолект… Существование искусства и литературы, реальность переживаемой обществом истории зависят от никогда не прекращающейся, хотя очень часто бессознательной деятельности внутреннего перевода. Не будет преувеличением сказать, что у нас есть цивилизация потому, что мы научились делать переводы с другой эпохи».


Необходимость постоянного перевода обоснована неудержимой текучестью языка. Только специальные сакральные и магические знаковые системы могут быть заморожены, обычные языки меняются буквально час от часу. Бездумное восприятие лексики старого писателя в новом значении вполне аналогично ленивому переводу с иностранного. Заметно подвижны смыслы слов и грамматические конвенции, но вся масса общения исподволь непрестанно перераспределяется между его разными каналами. Одни выразительные области теряют актуальность, другие наоборот попадают вдруг в средоточие коммуникации. После Возрождения вся западная чувственность смещается в сторону подсознательного, увлекая за собой язык. В таких цивилизациях как египетская средоточие социальной коммуникации было, по-видимому, смещено вообще в область неязыкового выражения.
Язык насквозь историчен. Вопреки Н. Хомскому «каждый языковой акт имеет временную детерминанту. Не бывает вневременных семантических форм. Применяя любое слово, мы, если можно так выразиться, разбуживаем и заставляем резонировать всю его предыдущую историю. Всякий текст укоренен в своем особом историческом времени… Полное чтение есть восстановление всей возможной непосредственности смысла и целеустановки, определяющих действительную речь» (24). Подлинное понимание языка не удастся, если брать его в абстрактном синхронном срезе, не учитывая что слово определяется в первую очередь не отношениями внутри лексической структуры, а исторически сложившимся узусом. Язык и время сосуществуют как неразрывная пара (130).
Историчность языка дает о себе знать не только в его постоянном изменении, но и в бесчисленном разнообразии его проявлений. Тот факт, что например жители одной Новой Гвинеи говорят не менее чем на 100 разных наречиях или что многие национальные языки распадаются на множество диалектов, не может иметь другого (например биологического) обоснования кроме действующей в человеческой истории творческой силы, сплетающей вокруг себя язык как среду. Строят свой язык не только этнические группы, но и общественные слои. В Монголии 18-го века языком религии был тибетский, господствующего класса манчжурский, купечества китайский, культурного общения классический монгольский язык, а обихода его халкинский диалект. Язык английских высших классов имеет черты обособляющегося диалекта. Стайнер упоминает дальше языки детей, возникающие в противовес взрослому, и женские языки, появляющиеся в условиях ясного или скрытого неравноправия.
«Не найти двух исторических эпох, двух социальных классов, двух местностей, где слова и синтаксис работали бы в точности, несли сигналы, тождественные по значению и осмыслению. Не найти и двух таких человеческих существ… Поэтому, принимая речевое сообщение от любого человеческого существа, человек осуществляет акт перевода в полном смысле этого слова». Модель отправителя-получателя, изображающая у лингвистов семиологический процесс, аналогична схеме язык источника – воспринимающий язык, принятой в теории перевода. Поэтому изучение перевода есть по сути изучение языка в его главном, коммуникативном аспекте.
В чем смысл человеческого многоязычия? Стайнер не находит возможным объяснить «безумное разнообразие», которым кишит лингвистический атлас мира, ни биологической, ни даже эволюционной детерминацией. В истории речи не наблюдается целенаправленного движения от менее удачных к более совершенным формам. Мертвые языки (ежегодно поступают сообщения о гибели и исчезновении языков, особенно индейских в Северной Америке) иногда показывают стройность и красоту, недоступную их преемникам. Языковое богатство нередко сосуществует с экономической нищетой и политическим бессилием.
Перебирая мифы и философские учения о различии языков, Стайнер видит повторяющийся образ бытийного первоязыка, маячащего в исторической или онтологической дали. Он проступает в повседневной реальности лишь в искаженных или скрытых формах. Например, различение между глубинными структурами и скрывающими их поверхностными формами реального языка коренится в той же гностической традиции. Гипотеза довавилонского первоязыка издавна придавала переводческой деятельности важное философское и религиозное значение: пусть сейчас черты единого общечеловеческого языка затемнены, перевод возможен только за счет соотнесения частных, случайных форм с их угадываемым истоком. Одни представляют общечеловеческую константу в виде набора универсалий, тогда перевод есть углубление за рамки внешних расхождений языков с целью задействовать сходные и в конечном итоге общие у них начала. Для других отдельные языки суть независимые монады, по-разному укорененные в едином бытии, тогда перевод искусство без заранее заданных правил. Стайнер склоняется ко второму взгляду. Универсальные структуры, даже если они существуют, либо тривиальны и абстрактны, либо настолько глубоки что всё равно недоступны дискурсивному логическому анализу и приоткрываются лишь интуиции.
Теоретически постулат о единой природе символических и познавательных процессов, идущих в глубинах человеческого сознания, не может вызвать возражений. Но хотя рабочая гипотеза универсальной грамматики разделяется многими, теория универсалий пока опирается почти только на невозможность их увидеть. Сформулированные лингвистические универсалии либо формальны и тавтологичны, либо условны и предположительны, хотя бы потому что две трети языков мира неизвестны или мало известны лингвистам. «Анализ фонологических универсалий оказывается довольно примитивным и плоским занятием. Немалое число выводов принадлежит здесь к тому же роду ничего не говорящих общих мест, как утверждение, что все живые существа нуждаются в кислороде» (96). Потом открывают живые существа, которых кислород губит (аэробы). Лингвист Хомский предложил считать, что универсальные структуры расположены не на фонологическом или синтаксическом уровне, а глубже, за пределами активного и даже потенциального сознания. Реально его глубинные структуры суть лишь схемы наблюдаемых конструкций, позволяющие лингвисту выводить вторые из первых посредством логических операций. На уровне этих абстрактных схем грамматика унифицирована. Независимые от контекста структуры, какими бы глубинными они ни были, не помогают пониманию действительной речи. Действующие приемы языка ясней выявляются в деятельности перевода. Чтобы лучше понять их, «мы должны перейти от „глубинных структур“ трансформационной грамматики к более глубоким структурам поэта», художника языка (108).
Когда черты бытийного праязыка переносятся на частные языки, возникает представление об определяющем влиянии заложенного в языке знания на мироотношение («лингвистическая относительность»). Рядом с ценными замечаниями о невероятной древности человеческого языка, рядом с искренней заботой о чистоте духа науки Стайнер находит в металингвистике Бенджамена Уорфа некритичные схемы умственной деятельности, по вине которых тезисы утверждения о зависимости мышления от языка оказываются двусмысленными.
Возможно ли изучение языка как естественнонаучного объекта? Современная научная лингвистика стала возможна благодаря применению формальной логики и методов экспериментального психологического и статистического исследования, допускающих количественную оценку. Среди «точных» лингвистов развилась часто скрытная, но тем более действенная неприязнь к подвижному, неподконтрольному изобилию естественных языковых форм. Логизации синтаксиса и парадигматики «языковых единиц» мешает случайное и неупорядоченное в языке; но «именно тут могут таиться нервные центры лингвистического изменения, подобно тому как вихревые туманности и черные дыры в галактике, как теперь стало известно, являются сложнейшими гнездами образования звезд» (113). Элементы языка элементарны не в математическом смысле. Лингвист не может занять по отношению к языку позицию естествоиспытателя: он невольно участвует в его создании. Прибегающий к посредству языка подобен лунному путешественнику Сирано де Бержерака, который перемещается в пространстве, подбрасывая вверх притягивающий его магнит. По этой причине любое «объективное» высказывание о языке есть всего лишь очередная проблема. Литературовед испытывает здоровое недоверие к лингвистическому редукционизму, видящему за реальными явлениями языка формально логический скелет.
Лингвистический логицизм надеется, особенно в проектах рационального языка, установить одно-однозначное соответствие между знаком и действительностью. Он руководствуется неосознанной метафизической верой в то, что формализация через математические и логические процедуры постепенно выведет на свет механику языков. Объективистски-рационалистический идеал здесь оказывается несостоятелен потому, что подвижностью и богатством отношения слова к смыслу обеспечено историческое движение чувственности, индивидуальность восприятия и реакции. «Именно в том обстоятельстве, что соответствие между словами и вещами обладает, в логическом значении этого термина, слабым характером, заключается сила языка» (204).
Представление о языке как объективной картине мира не учитывает, что в человеческой речи главное не фиксация фактов, а возможность с помощью языка порождать разнообразные миры. Выражай язык только факт и не имей средств высказать ложь, он не мог бы участвовать в построении того, чего еще нет. «Язык главный инструмент человеческого несогласия принимать мир таким, каков он есть», существует «интимное сродство между гением языка и гением вымысла» (217–220). Схема языкового общения как недвусмысленного высказывания, информирующего о действительности, и соответствующей реакции представляет собой формальнологический скелет, отвечающий в потоке человеческой речи только небольшому фрагменту, вокруг которого огромные просторы фантазии, всевозможного подтекста, переработки действительности в той или иной модальности. Схематизировать язык как информацию или отождествлять его с коммуникацией значит по сути отказаться от его теории, строить теорию не языка. Стайнер не признает лингвистику, опирающуюся на логический редукционизм и примитивную схему информации, настоящей наукой и присоединяется к предсказанию Дж. Остина о том, что, возможно, лишь 21-й век увидит рождение истинной науки языка благодаря соединенным усилиям философов, грамматиков, языковедов.
Язык – прежде всего залог преображения мира человеком. Поэтому переводческая деятельность всегда шире чем механический пересчет значений из одной информационной системы в другую. Вопрос о природе перевода оказывается центральным для проблемы языка самого по себе. В числе основных текстов нашей цивилизации Стайнер называет здесь замечания о переводе у Евсевия Иеронима, открытое письмо Лютера на эту тему (Sendbrief vom Dolmetschen, 1530), предисловие Джона Драйдена к книге переводов Овидия[92], примечания Гёльдерлина к его переводам из Софокла, афоризмы Новалиса о переводе («всякое общение есть перевод», «переводчик – поэт поэзии»), работы Шлейермахера[93], Гёте[94], а в 20-м веке Эзры Паунда[95], Поля Валери[96], Вальтера Беньямина[97], Вилларда Куайна[98].
Теоретики перевода, по крайней мере начиная с 17-го века, делят его в основном на три вида. У Джона Драйдена (1631–1700) метафраза есть подстрочный перевод, переложение оригинала слово за словом, «нечто вроде пляски на канате с путами на ногах: плясун может уберечься от падения, проявив осторожность, но грации от него ожидать не приходится». На противоположном полюсе Драйден помещает имитацию (мимесис), «где переводчик (если только за ним здесь еще можно сохранить это название) берет на себя свободу не только отклоняться от слов и смысла, но и вовсе покидать их, коль скоро ему заблагорассудится». Имитатор подобен поэту или писателю, позаимствовавшему свою тему у другого; называя свой труд переводом, «он наносит величайший ущерб, какой только можно нанести памяти и репутации мертвых». Средний и истинный путь между этими двумя крайностями у Драйдена парафраза, «или перевод со свободой, где переводчик никогда не теряет автора из виду, однако не столь строго следуя его словам, сколь смыслу, причем этот последний дозволяется расширять, но не изменять». Сходные три вида перевода выступают у других теоретиков, хотя их относительная оценка варьируется. По Гёте именно перевод, тяготеющий к буквальной точности, лишь бы он делался не на непосредственном и примитивном, а на высшем уровне народной литературы, достигает высшей цели, создавая новое произведение искусства, где сплавлены достоинства обоих языков. В 20-м веке Владимир Набоков, переводчик «Евгения Онегина» на английский язык, считал единственно допустимым только предельно дословный перевод поэта. Напротив, Эзра Паунд и Роберт Лоуэлл признавали в своей практике поэтического перевода лишь свободное переложение, т. е. драйденовскую имитацию.
Для Джорджа Стайнера перевод желательное и возможное, но вместе загадочное и бесконечное предприятие. Как всякая деятельность толкования, он обречен всегда остановиться на полпути. «Полный перевод, т. е. окончательное узрение и полное обобщение того способа, каким человеческое существо соотносит слово с делом, потребовал бы совершенного слияния с автором». Подобное проникновение в другой духовный мир, даже если оно возможно на деле, недоступно рассудочной фиксации. Перевод не наука, а «строгое искусство» (295).
Это традиционное деление переводов на буквальные, пересказывающие и свободно-подражательные Стайнер считает произвольным и бесплодным. Он предлагает свое понимание переводческой деятельности как единства, в завершенном виде проходящего четыре последовательных герменевтических движения, или такта. Первое – акт доверия, благодаря которому оригинал впервые начинает рассматриваться переводчиком как полновесный, ожидающий и заслуживающий раскрытия символический мир. Еще не разбирая деталей, его заранее наделяют жизнью и возможностями развития. Вторым тактом начинается агрессивное вторжение переводчика в чужой мир, схватывание конкретного смысла оригинала. Третье движение включает трудные процессы сплавления всего богатства оригинала с отстоявшейся структурой родного языка. Наконец, на четвертом этапе переводчик обязан взять на себя ответственность за «локализацию» переведенного им автора, т. е. ввести его в свою культуру на подобающее, а не завышенное, как часто случается, место.
Благодаря переводу история человечества выступает как непрерывная цепь более или менее глубоких переложений некоторого основоположного содержания. Переложение стихов на музыку, многократное воспроизведение в разных поэтических стилях и жанрах сюжетов гомеровского эпоса, преемственность художественных школ, неисчислимые драмы, написанные трагиками всех веков на одну и ту же драму рода Атридов – всё это разновидности перевода. «Тематическая константа остается доминирующей и зримой на протяжении истории меняющихся форм» (443), и «если, как провозгласил Уайтхед, западная философия это подстрочное примечание к Платону, то эпическая традиция, поэтическая драматургия, оды, элегии и пасторали – это главным образом примечание к Гомеру, Пиндару и греческим трагикам» (456).
Всю европейскую культуру и цивилизацию можно рассматривать как транскрипцию наследия, завещанного в древних образцах средиземноморской культуры. Всё новое, что появляется на ее фоне, отталкивается от классических формул. Благодаря открытости языка этих формул они обеспечивают бесконечное новаторство смысла вокруг значимых констант. В современном западном искусстве (Пикассо, Стравинский, Джойс, Элиот, Паунд, Р. Лоуэлл) Стайнер видит еще более глубокую конденсацию традиционного языка культуры чем в искусстве прошлого. «Внешние достижения варварства, грозящие оглупить нашу школу, снижающие уровень нашей политики, обесценивающие человеческое слово, столь назойливо бросаются в глаза, что более глубокие течения становятся почти неощутимы». При всём том «культурные традиции, возможно, прочнее укоренены в нашем синтаксисе чем мы предполагаем, и наша жизнь останется переводом из нашего личного и социального прошлого, хотим мы этого или нет» (457). Культурные константы Джордж Стайнер понимает не в виде архетипов, а в свете «до сих пор непревзойденной, исчерпывающей глубины духовных прозрений, ознаменовавших историческую зарю средиземноморской чувственности и мысли» (23, 462–463).
1978