Иррациональная «ветвь» Просвещения

После революционных событий XVIII века во Франции, когда надежды Просвещения на преобразующую силу разума потерпели, как казалось, сокрушительное поражение, все крупные метафизические системы, сформулированные на основе рационалистичного взгляда на мир, подверглись кардинальной ревизии. Разум, пытавшийся опереться в мировоззрении на его высшие достижения – математику или логику, – вызывал все меньше доверия. И дедукция Декарта, и геометрический метод Спинозы, и математическая логика Лейбница оказывались под все бо́льшими сомнениями и из-за все более очевидных внутренних логических противоречий, и из-за сложностей соотнесения их с данными наук о природе.

То же самое позже произошло с метафизикой Гегеля. Вместе с этим рациональный способ видения мира начал претерпевать кардинальную трансформацию. Рационализм все значительнее проявлялся в научно-технической картине мира, становясь одной из основ сциентистской идеологии. Столетием позже Э. Гуссерль скажет свои слова об этом как о «крахе рационализма», проявившегося в его «овнешнении», в воплощении в технике и в увлечении «натурализмом» и «объективизмом» [146–149].
Истины «научного» разума открыли перспективу обнаружения смысла бытия далеко не всем. Начиная с Ж. -Ж. Руссо, в Европе возникла романтическая оппозиция прагматическому рацио цивилизации. Слова Новалиса [316], Шатобриана [460], Нибура [312], Гельдерлина [117] приобрели немыслимое ранее влияние.
В атмосфере протеста против прагматических правил новой эпохи зародился иррационализм – парадоксальный антипод рационалистических основ мировоззрения, все более редуцировавшихся к сциентизму. Иррационализм родственен романтической оппозиции начала XIX века тем, что он объясняет действительность, полагая, что она лишена смысла. Два практически не понятых современниками мыслителя – А. Шопенгауэр и С. Кьеркегор – не только предчувствовали, но с поразительной точностью назвали будущие признаки кризиса.
В широко известном пессимизме Шопенгауэра уже отчетливо видно не только отрицание общечеловеческой веры в разум, но и в его порождение – науку, которая, по мнению автора, может принести непреодолимое зло. Более того, Шопенгауэр выразил и другой, в чем-то еще более важный лейтмотив эпохи. Не Первоначало, не Космос, не Бог, не Разум и уж тем более не буржуазная мораль заботы о повседневности, а мировая воля – «слепое влечение, темный, глухой позыв, вне всякой непосредственной познаваемости» [374, с. 32] – тянет мир через последовательность бесцельных и бессмысленных событий.
Но общеизвестный пессимизм в трактовке мира, данной Шопенгауэром, содержит некоторую двойственность. Не раз привлекала к себе внимание та часть концепции морали Шопенгауэра, в которой он индивидуализирует связь человека с мировым духовным началом. Хотя воля к жизни и слепа, бессмысленна, бесцельна, вызванный ею к жизни человек способен к бескорыстному состраданию, которое вовсе не является искупительной жертвой. Это сострадание к таким же бессмысленным, сострадание «само-в-себе», за него не предполагается «воздаяния» со стороны прощающей божественной силы. В сострадании, не заинтересованном в обретении последующего спасения, происходит «обращение» воли к жизни в ее отрицание. Оно дает искупление личной вины за бессмысленность всеобщего существования, но не преобразует мир в лучшую сторону, не обеспечивает его продвижение по ступеням к высшей нравственной цели. Такое сострадание – и моральное предназначение человека, и его свобода. Или, как иногда полагают, «скрытая от непосредственного познания сущность мира» [459, с. 11]. Поэтому сам по себе моральный миропорядок открывается только в индивидуальном «обращении» воли к жизни через сострадание в ее самоотрицание.
Шопенгауэр констатирует, с одной стороны, что в той части действительности, которая открывается посредством внешнего опыта (науки), не обнаруживается ни первой причины, не конечной цели. Таковая определялась только раньше и только через «ненаучное» представление о некоей внеположенной миру причинности силы, «ответственной» за все цепи причинения и высшую цель [473; 475]. С другой стороны, «оставшийся» без конечной причины и, следовательно, без цели мир все же может иметь в глазах человека некоторый смысл. Его обретение возможно только в глубоко индивидуальном опыте интуиции, направленной на отрицание воли к жизни в самом себе. Но личностный опыт такого рода не имеет никаких объективных критериев его «верификации». Поэтому человек оказывается в состоянии категорической непроясненности надежды на иррациональный смысл. Подобная непроясненность предстала у С. Кьеркегора в весьма схожем варианте – в определении состояния «мужественного отчаяния».
Смысл жизни, обнаруживаемый в сострадании, возникающем из интуиции всеобщей бессмысленности, неизбежно ведет к разрыву между собственной жизнью и жизнью других людей. Он не определим логически и никогда не может быть распространен на установки жизненных практик, в нем не содержится ни одного критерия нравственного. Такой «смысл сострадания» соткан из переживаний отчужденности, одиночества, безнадежности, тоски и бесперспективности будущего. Философия Шопенгауэра стала квинтэссенцией возникающего кризисного сознания, изначально имеющего принципиальную двойственность: переживание бессмысленности в нем сопрягается с неизъяснимой надеждой на смысл [473]. В этой двойственности обнаруживается главный и не имеющий исторических аналогов признак кризисного сознания – тотальная неопределенность в отношении смысла.
Специфическая двойственность изначально прослеживается и в философии Ф. Ницше. При этом его темы «смерти Бога» и «переоценки ценностей» выявляют квинтэссенцию кризисного сознания еще в большей степени, доводя переживание состояния неопределенности смысла до ощущения полной бессмысленности [313]. В некоторых случаях одна из центральных тем философии Ницше – тема нигилизма – предстает как требование свободы от любых смыслов. По замечанию В. Подороги [332], Ницше – страдающее человеческое существо, которое «живет» между линий границ жизни, в промежуточном – экстерриториальном – пространстве культуры, то есть после и до границы двух культур: уходящей и, возможно, идущей ей на смену. В таком контексте экстерриториальность – не только пограничное, но и одновременно «чистое» пространство. В нем нигилизм предстает как психологическое состояние, в котором переживание неценности всего, что раньше было ценным, бесконечно сменяется неясным предчувствием, надеждой на новые ценности.
Ницшеанское требование переоценки ценностей возникло именно в условиях неопределенности и поэтому само остается до конца неопределяемым. Ему можно интуитивно сочувствовать, но его невозможно рационально уяснить. В психологически гипостазированном состоянии смысловой неопределенности аппарат классической философии стал для Ницше средством создания неклассической философской иллюзии, не соотносящейся с действительностью. Таковой у Ницше явилась вера в «сверхчеловека», происходящая из требования нового отношения к миру: ничего предзаданного, ничего предустановленного.
Однако действительность, каковой бы ни была ее метафизическая трактовка, вносит свои коррективы в любые спекуляции. Нигилизм неизбежно перешел в свою следующую фазу, и обернулся крахом иллюзии, разрушающим поворотом «назад от “Бог есть истина” к фантастической вере “все ложно”» [314, с. 35]. Эта мысль Ницше обозначила действительное отрицание всех смыслов, или абсолютный пессимизм, если не для него самого, то для многих его современников. «Чувство правдивости, высоко развитое христианством, начинает испытывать отвращение к фальши и изолганности всех христианских толкований мира и истории» [314, c. 35] – эти слова вполне относятся и к иллюзии «сверхчеловека».
«Сверхчеловек» оказался вынужденным решать одну из самых сложных задач: как справиться со своей свободой от Бога [314]. Но вместо этого смог только самообнаружить себя существом без всякого смысла и четкой цели, указывающих на будущее. Отсюда не реализовавшаяся обезбоженная свобода неизбежно вывела вовсе не к утверждению «воли к власти», а к мысли о вседозволенности. В этом смысле Ницше действительно определил один из самых болезненных нервов кризиса, чем, по всей вероятности, была предопределена его огромная популярность. Слова Б. Рассела вовсе не случайны: «Если Ницше – просто симптом болезни, то, должно признать, эта болезнь очень широко распространена в современном мире» [342, с. 702].
Трагедию Ницше удивительным образом предвосхитил персонаж Достоевского – Иван Карамазов. В обратном отсчете времени Карамазов «продолжил» мысль Ницше: если человек отбросит Бога и сам встанет на его место, то вместе с тем он займет и «первое место» в котором не существует закона. «Где стану я, там сейчас же будет первое место… “все дозволено”, и шабаш!» Свобода обернулась ужасом произвола и страхом ничем не оправданной смерти. В. Вересаев сказал по этому поводу: «Рассуждение вполне правильно. Человек не может не знать, что он умрет, – не завтра, так через сорок лет. Что же это за странная душевная тупость – думать о каком-то счастье, суетливо устраивать мимолетную жизнь, стремиться бороться, чего-то желать и ждать. Для чего? Два только есть логически разумных выхода – либо убить себя, либо последовать примеру пирующих во время чумы: отдаться мгновенным наслаждениям, затуманить мысль о неотвратимом будущем и самозабвенно упиваться

Ужасом той мертвой пустоты,
Которую в моем дому встречаю,
И новостью сих бешеных веселий,
И благодатным ядом этой чаши» [36, с. 11].

Достоевский парадоксально «выявляет» у Ницше немыслимый даже для Шопенгауэра пессимизм, отчетливо видимый в строках: «Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя – скоро умереть» [315, с. 29]. Е. Трубецкой почему-то увидел в этой констатации много пошлости [404], а Л. Шестов – безответный «глас вопиющего в пустыне» [476]. Иррационализм философии Шопенгауэра и его продолжение в глобальном ницшеанском отказе от прошлого показывают путь, которым европейская культура продвигалась к ощущению тотального краха надежд на любое разумное начало мира, способного прояснить смысл и цель бытия.
Русская мысль оказалась необыкновенно чуткой по отношению к идее сверхчеловека. Например, В. Соловьев отмечал, что в его время люди чрезвычайно отзывчивы к трем основным идеям: экономическому материализму, отвлеченному морализму и демонизму «сверхчеловека». Из трех мыслителей – К. Маркса, Л. Толстого, Ф. Ницше – представляющих эти идеи, наибольший интерес Соловьева вызывал последний. И его отношение содержит отчетливую позитивную ноту: «Ныне благодаря Ницше передовые люди заявляют себя так, что с ними логически возможен и требуется серьезный разговор – и притом о делах сверхчеловеческих» [381, с. 411]. Но далеко не все оказались способны ее расслышать.
Просвещение парадоксально инспирировало иррациональное «перерождение» рационального «кода» европейской культуры. Оно привело к возникновению ситуации неопределенности смысла бытия и спровоцировало субъекта на его поиски иными способами. По мере того как рациональная форма божественных или метафизических идеалов становилась неактуальной для интерпретации смысла, вместо нее стали воздвигать другие.
Сомнениям иррационализма относительно истинности смысла XIX век противопоставил весьма мощный ответ англо-американской философии: истинно то, что полезно [329]. Эта идея уходит корнями в английский эмпиризм и утилитаризм. По мнению Ф. К. С. Шиллера, приспособившего наследие софистов к условиям буржуазной Англии викторианской эпохи, каждый отдельный человек является мерой своей особой истины [564; 565]. Хорошо известно, что из этого последовало: отвержение детерминизма с одновременным утверждением индетерминированности, означавшей, в частности, что человек волен выбирать те дефиниции, в зависимости от которых должна строиться картина мира. Любопытно, что российский современник Ф. К. С. Шиллера – П. Юшкевич [подробнее см. 481], симпатизировавший прагматизму, признал, что в таком случае прагматизм затрагивает уже не только наши теории о действительности, но и саму действительность, понимаемую как конкретный мир наблюдения. В. Джемс был уверен, что случается, когда факт не может возникнуть, если нет предварительной веры в его существование. А если вера в факт может способствовать возникновению последнего, то «странно и нелогично» было бы утверждать, что вера, предваряющая научную очевидность, не способна служить задаче человека конструировать реальность [165]. Почти то же самое можно обнаружить и у Дж. Дьюи [173; 174]. Таким образом, прагматизм проложил мост от делания истины – к деланию реальности, исчезающей поэтому как нечто независимое от человека и самостоятельное.
Прагматизм, по мнению Б. Рассела, представляет собой попытку возвести надстройку веры на фундаменте скептицизма. Но это ведет к глубоко утопическому отношению к миру или, по его выражению, к «космической непочтительности». «Понятие “истины” как чего-то зависящего от фактов, в значительной степени не поддающихся человеческому контролю, было одним из способов, с помощью которых философия внедряла необходимый элемент скромности, – пишет Б. Рассел. – Если это ограничение скромности снято, то делается дальнейший шаг по пути к определенному виду сумасшествия – отравлению властью» [341, с. 749].
Иллюзии Ницше и прагматистов очень похожи. Иррационалистический способ «бегства» от реальности и прагматическая утопия смысла были «синтезированы» философией жизни. Вполне возможно, правильнее было бы сказать, что с точки зрения кризисного рассмотрения эпохи они все утверждают одно и то же. А. Бергсон провозгласил интуицию единственным инструментом познания, в котором роль разума совершенно несущественна [48; 49; 50]. Неудивительно, что тем самым ставились под сомнение любые цели действительности, которые могли бы быть разумны. Коль скоро разум неспособен отыскать смысл, то не стоит на него рассчитывать и тратить усилия попусту. Поэтому лучшим признавалось доверие становлению жизни, процессу «действия ради действия», ведущую роль в котором занимает инстинкт. Признание неспособности человеческого разума устанавливать человеческие же цели заставило выбрать что-то другое в качестве ведущей силы. Если на этот случай уже не находилось ничего внечеловечески божественного, то оставалась только ускользающая от познания внутренняя сила «животной жизни».
В такой попытке заменить разум доверием силе жизненной эволюции виден страх – неизбежный спутник кризисного сознания. Абсолютный пессимизм человека без смысла и в самом деле ужасает. Легче и приятнее не думать об этом, решив, что за человека все сделает сама жизнь.
Здесь спонтанность алогично противополагается невозможности иначе преодолеть неопределенность смысла, отчего последняя только многократно усиливается, по крайней мере потому, что цели животной жизни принципиально отличаются от целей человеческого разума. Взгляды В. Дильтея развиваются в схожей перспективе [167; 168].
При всем отличии деталей философии Г. Зиммеля от бергсоновской их принципиальные позиции весьма близки. По Зиммелю, жажда новых форм разрушила старые. Прежде всего пали все «центральные идеи», от античной идеи субстанциально единого бытия и средневековой идеи божества до ренессансного идеала природы и метафизической цели нравственного Я в Просвещении. Взамен утраченных никаких новых идей, определяемых разумом, не воздвиглось: новая органичная идея культуры невозможна, так как сами явления, которые ей надлежало бы охватить, стали слишком многообразны, разнородны, чтобы допустить вероятность такого их идейного объединения. При этом все утилитарные формы, хотя и происходят от разума, но в качестве «верховных» целей признаются непригодными. Поэтому естественно возникает бунт против всяких устоявшихся форм вообще, исход которого непредсказуем. Само по себе это уже признак кризисной неопределенности, который нисколько не преодолевается установкой на то, что у жизни нет никакого другого смысла и цели, чем она сама. Г. Зиммель допускает, что Абсолютный мир, может быть, и «возвышается» над жизнью, но он «остается вечной мировой тайной» [185, c. 397], что звучит еще более неопределенно.
Не изменяя фундамент философии жизни, Т. Лессинг добавляет к нему мрачные ноты критики христианства и утилитаризма, породивших капитализм, разрушающий естественные формы организации людей [249]. Кроме того, «крушение жизни» происходит от знания. Чем больше полнота и широта возможностей человека, которые существуют и должны быть объединены в душе, тем труднее процесс объединения. Человек, размышляющий и рефлексирующий все время, постепенно теряет способность к решению и действию, так как нет больше единой идеи, придающей силу и решительность. Оборотная сторона процесса дифференциации – исчезновение доверия «великому морю жизни».
Даже в наши дни эта тема продолжает оставаться актуальной. Ярко и точно об этом уже сказано: «Вся человеческая история есть в какой-то мере перманентный кризис. Основа его в том, что развитие (которое мы ошибочно понимаем как целостное движение вперед) есть “раз”-“витие”, расщепление, дифференциация… Развитие – это действительно “раз”-“витие”, утрата первоначальной, примитивной детской целостности и утрата смысла жизни. Смысл имеет только целостная жизнь, никакой набор частностей его не дает… Жизнь с потерей главного, потерей чувства целого начинает сама себя разрушать» [336, c. 172]. Выражаясь более обще, философия жизни сформулировала мысль об утрате системообразующего принципа, объединяющего отдельные части культуры в единое целое. Эту утрату ощутили многие. «Закат Европы» О. Шпенглера, изобилующий описанием множества фактов движения «души» европейской культуры к смерти, – один из самых ярких примеров размышлений на тему распада.
Острое восприятие философией жизни исчезновения унифицирующей компоненты в культуре сопровождалось чувством растерянности от данных научных открытий. Развитие неклассической науки, в первую очередь квантовой физики и теории относительности, привело к необъяснимому взгляду на устройство природы. В первой четверти XX века новые данные звучали едва ли не пугающе. М. Кюри свидетельствовала о взволнованности умов [278], Н. Бор – о перевороте в сознании человека [71], А. Эйнштейн – об этической ответственности ученых [482]. Всерьез говорилось о том, что власть над знанием о сущем переходит от святителей церкви к двигателям науки. Известное предположение Ницше, что в какой мере растет понимание причинности, в такой же мере уменьшаются границы царства нравственности, зазвучало совсем в ином контексте. Самым поразительным стало отрицание понятия физической реальности как чего-то не зависящего от наблюдателя. Открытие принципа неопределенности Гейзенберга внесло еще бо́льшую сумятицу в умы, особенно если они были далеки от науки [116].
В начале XX века философией жизни артикулируются принципы совершенно новой формы отношения к миру – мироощущения – как способа реакции на ситуации неопределенности смысла. Слово «мироощущение» указывает на специфическую установку в отношении к миру, которая полагается на чувство или интуицию. Эта установка в корне противоположна той, что лежит в основе мировоззрения, всегда в той или иной мере апеллирующего к разуму. Но вслед за метафизикой научный разум, которому, казалось, еще можно было доверять в вопросах рационального мировоззрения, столкнулся с собственными затруднениями. И если мироощущение «культивировало» интуицию неопределенности смысла, то мировоззрение ее констатировало.
Тот факт, что в условиях неопределенности смысла легче всего вообще о нем не думать, заметили еще в XVII веке. Б. Паскаль обратил внимание на то, что «единственное благо людей состоит в развлечении от мыслей о своем уделе; это может быть какое-нибудь занятие, сбивающее мысли на другой путь, или какая-нибудь приятная страсть, их заполняющая, или игра, охота, увлекательное зрелище – одним словом, все, что зовется развлечением» [326, с. 140]. Его слова были не столь актуальны для большинства его современников, но в XIX веке они приобрели гораздо более глубокий смысл. Их подхватил Т. Карлейль и развил популярную в его время критику «филистерства» буржуазии, мораль которой казалась ему слишком мелкой по сравнению с эталонами прошлого [213; 214]. Он уповал на восстановление в будущем рыцарского кодекса чести, чего, как теперь известно, не случилось.
Суждения С. Кьеркегора на эту тему имели в XX веке еще больший резонанс [236; 237]. Его эмоциональные слова выразили существенный элемент кризисного сознания: «Я понял, что значение жизни сводится к “теплому местечку”; что цель жизни – чин статского или иного советника; истинный смысл и желание любви – жениться на богатой; блаженство дружбы – денежная поддержка; истина – лишь то, что признаётся большинством, восторженность – способность произнести спич; храбрость – риск подвергнуться десятирублевому штрафу; сердечность – послеобеденное пожелание “на здоровье”; набожность – ежегодное говение…» [237, c. 20]. О подобной «примитивизации духа», распространяющейся в кризисе, говорили многие. Позже Н. Бердяев описывал современную ему цивилизацию не только как атеистичный, прагматичный и стремящийся к техническому покорению природы «мировой город» [54; 55; 56; 57]. Цивилизация для него – это то, что отрицает память о прошлом, мысль о будущем, ответственность перед вечностью и ценит только инженерную мысль, дающую комфорт и удобство [52; 58].
В знаменитых работах «Дегуманизация искусства» и «Восстание масс» Х. Ортега-и-Гассет прорисовывает все те же варианты, толкающие человека в сторону от неопределенности смысла [319]. Нежелание признать, что жизнь – это «усилие стать собой», неспособность «ощутить саму сущность жизни» ведут к тому, что человек вместо поиска смысла сосредотачивается на способах ее наиболее комфортного обустройства. Но эта проблема приобретает у него решительный поворот. Ортега-и-Гассет констатирует, что страстное желание сытости и комфорта стали не просто иногда встречающимся неким признаком времени. Безликость, усредненность и расплывчатость норм нравственности и морали и, главное, прагматизм как основа целеполагания стали массовым явлением. «Самодовольный недоросль» превращается еще и в «человека массы», безответственное существование которого угрожает самой цивилизации.
Х. Ортега-и-Гассет полагал, что будущее за творческим меньшинством. Но он же давал прямое указание на принцип неопределенности, утвердившийся и в искусстве: «Все особенности нового искусства могут быть сведены к его нетрансцендентности» [319, с. 258]. Именно в искусстве кардинальная трансформация рационального «кода» европейской культуры получила свое наиболее очевидное и яркое воплощение. Неоднократно отмечалось, что, когда прежние идеалы «исчезали, новые казались опасными и разрушительными, за дымящимися руинами прежних художественных иллюзий едва ли различались новые вершины. Несомненным было лишь осознание тления, разочарования, конца» [334, с. 31]. Появились опасения в принципиальной неспособности воспроизведения творческого потенциала. Во всем этом считывалась гибель старого рационального способа обнаружения смысла мира и его визуализации в искусстве, о чем Х. Ортега-и-Гассет и высказался как о «нетрансцендентности» искусства.
Визуализация нового состояния неопределенности смысла состоялась в модернизме. В нем заметен признак «взросления», которое формировалось не возникновением нового уровня научного познания, технического совершенства или изменившихся условий жизни. Оно стало ответом на необходимость осуществить попытку самостоятельно, не прибегая к каким бы то ни было универсальным доктринам, справиться с миром диверсифицирующихся форм и явлений. Модернизм подчеркивал, что в кризисе складывалась черта взрослости – претензия на самостоятельность. Но утверждать, что человек справился с такой задачей, значит сознательно искажать действительность. В требовании свободы, выраженном модернизмом, звучал призыв к свободе и от политической тирании, и от буржуазной морали, и от устаревших, ставших «ложными» нравственных ценностей. Но модернистская декларация свободы «от» не смогла определить свободу «для». Поэтому ситуация неопределенности смысла не была преодолена.
Модернизм относительно долго оставался, как сказал Х. Ортега-и-Гассет, явлением элитной сферы культуры, доступной избранным. В обществе, где доминирует человек массы, востребованной оказалась массовая культура, базирующаяся на конвейерном тиражировании банальностей и китча. Самодовлеющий и даже подавляющий характер массовой культуры восприняли как неспособность воспроизведения творческого потенциала, усугубленную обезличиванием культуры в целом. Если в искусстве постепенно нивелировалось понятие шедевра, заменяемого на тиражированный штамп, то в сфере нравственности стирались границы между моральным и аморальным. Подмена шедевра эрзацем в массовом искусстве была тем же, что и восприятие подлости как шалости, геройства как ненужной бравады, религиозного чувства как привычки следовать ритуалу в этике. «Обезличивание» культуры обнаружило себя в примитивизации и эстетических, и этических принципов «среднестатистического» человека.
В свою очередь, неспособность массовой культуры удовлетворить потребность в исключительном, уникальном, в шедевре провоцировала на парадоксальные шаги, в которых желание привлечь внимание, пусть даже ценой деэстетизации и дегуманизации искусства, доходило до возведения безобразного в ранг прекрасного. Большинство, не склонное к подобным экспериментам, продолжало культивировать идею заботы о повседневности. Ее главная черта – массовый запрос на «индустрию» всего того, что отгораживает от вопроса о неопределенности смысла. Главное следствие кардинального «оборота» к повседневности состояло в том, что она не содержала в себе условия, в которых было бы возможным позитивно решить принципиальный аспект вопроса: цель существования. Точнее говоря, ее возможно было определить, но только через категории устойчивого роста материальных благ.
Девиз философии жизни, гласящий, что в жизни нет никакого иного смысла, чем она сама, отразил массовую прагматически-гедонистическую по сути установку: жизнь по возможности должна приносить как можно больше пользы и удовольствий. Тем самым философские спекуляции на тему ситуации неопределенности смысла явились отражением реально наличествовавшего факта кризисного сознания [477], мнимая стабилизация которого осуществлялась посредством культивирования средств существования.
Трагедия культуры и ее отражение во внутреннем мире человека стали одной из важнейших тем исследований К. Г. Юнга [490–493]. В работе «Проблемы души нашего времени» он сравнивал сознание современных людей «с душой человека, перенесшего огромное потрясение и ставшего потому крайне неуверенным» [491, с. 217]. Целостность души невозможно «вместить» в один лишь интеллект и рационально-эмпирическую деятельность, ибо полнота жизни закономерна и не закономерна, рациональна и иррациональна. «Расколдованный мир» вместо полноты божественного не способен дать ясный ответ на вопрос, кто есть человек и зачем он?
Данный признак обнаруживается в большинстве философских работ кризиса, в частности А. Швейцера, А. Вебера, М. Бубера и многих других. Каждый из них по-своему определял признаки безрадостной картины устойчивого социально-психологического состояния, неопределенности настоящего и непредсказуемости будущего. Социальная структура значительно изменилась, человечество определило перспективы политических свобод. Но такая свобода сопровождалась ощущением аморфности, которое усиливалось «социальной памятью» по утраченной определенности иерархии. Индивид внутри безликой массы испытывал чувства тоски и одиночества. При этом, чтобы не быть выброшенным из круговорота жизни приходилось включаться в ее ускоряющийся ритм. Но страх оказаться вне аморфной системы вообще не мог подавить сомнения относительно будущего. Чувство тревоги, многократно утверждал П. Тиллих, стало главным симптомом времени [397]. В таких условиях возникала потребность в жесткой политической власти. В целом противоречия ситуации неопределенности смысла многократно обострились. Поэтому проще было обеспечивать непонятную повседневность, чем думать о еще более непонятном смысле бытия.
В ходе кризиса складывались черты совершенно нового типа личности. Каковы его характеристики? Нигилист, пытающийся скрыться от нигилизма. Свободолюбивый, но неготовый справиться со своей свободой. Уверенный в своем превосходстве над людьми любых прежних эпох, но неспособный определить существо превосходства. Не верящий ни во что и в то же время жаждущий веры. Доверяющий только технике и – морально разочарованный в ней. Чувствующий, переживающий собственную покинутость и одиночество в обезбоженных пространствах цивилизации и – заглушающий тоску всеми доступными средствами. Готовый предаться любым иллюзиям и – развенчивающий любые из них. Бегущий от мысли о неясности перспектив человечества в повседневность, в непрестанную заботу о самоутверждении и комфорте и – устающий от ритма гонки. Ищущий похожих на себя в субъективных переживаниях и – редко их находящий. Космополит, обладающий способностью выбирать из бесчисленных вариантов мировосприятия и, как правило, – не выбирающий ничего конкретно. Словом, это человек, который на вопрос о смысле жизни скажет, что смысл только в том, чтобы ее прожить, включая в прагматический расчет жизни все ее составляющие от профессии до семьи. Наконец, стало казаться, что черты новой личности приобретают распространяющийся повсеместно характер.
Невозможно не вспомнить, что еще в предкризисный период К. Маркс и Ф. Энгельс в «Манифесте коммунистической партии», в первой его части – «Буржуа и пролетарии», – безошибочно определили, что эксплуатация всемирного рынка сделала производство и потребление всех стран космополитическим. «На смену старой местной национальной замкнутости и существованию за счет продуктов собственного производства приходит всесторонняя зависимость наций друг от друга. Это в равной мере относится как к материальному, так и духовному производству. Плоды духовной деятельности отдельных наций становятся общим достоянием. Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными…» [282, с. 29].
Возникло специфическое понимание космополитизма, в данном случае – не буквальное ощущение себя гражданином мира. Оно было связано с утверждающимся восприятием мира как чего-то единого, в котором все взаимозависимо. В нем не было достигнуто переживания общности судеб, но потенциальная доступность опыта любой другой культуры, религии, идеологии или типа философствования давала невиданные возможности для синтетических суждений. Но оборотной стороной подобных компиляций по-прежнему оставалась нерешенная проблема неопределенности смысла и потребность ухода от нее.
«Ветви» Просвещения привели к кардинальной трансформации европейского рационализма. Будучи «овнешненным» в цивилизации, он стал взглядом на мир, согласно которому действительность – это то, что подлежит тотальному исследованию, и через него же действительность должна быть раскрыта во всей ее полноте. Но оказалось, что «калькулирующая рациональность» не в состоянии была дать видение мира как целого. Кроме того, вслед за пониманием науки как силы, принципиально индифферентной к морали, само мировоззрение оказалось в глазах субъекта нелегитимным в области экзистенциальных смыслов. Однако новое мировоззрение более чем эффективно показывало направление иного пути. В сфере его расчетов оказался не мир как целое, а его части, рационально учитываемые как условия существования, без ответа на вопрос «а зачем?». Оценка эффективности мировоззрения в сфере прагматических и гедонистических задач стала основой полагания смысла в культивировании условий. Как заметил Р. Гвардини, «мы придаем метафизическую важность предметам вполне смехотворным» [114, с. 27], но так вопрос «а зачем?» нашел вариант его позитивного решения в метафизике «воли к благополучию».
В силу данных обстоятельств возник новый эквивалент смысла. Именно он был подвергнут всесторонней критике. Цель общества, состоящая в преумножении эффективности средств существования, виделась то как аморальная, то как подавляющая человеческую духовность, то как губительная вообще. Такое «новое мировоззрение» было обвинено в провоцировании бессмысленности человеческого существования. При этом кризисная ситуация неопределенности смысла рассматривалась не как результат изменения структуры личности, имеющей и позитивные результаты, а наоборот, как следствие деградации человеческой природы. В глазах человека «новое мировоззрение» оказалось имманентно переплетенным с метафизикой «воли к благополучию», многочисленные постулаты которой могут и, вероятно, должны составлять предмет критики.
Среди первых подобных работ наиболее убедительны труды Э. Гуссерля [146; 148]. Как известно, в данном вопросе он основывается на констатации кризиса именно научного мировоззрения. Э. Гуссерль фиксирует основополагающий момент: рационализация привела к преобладанию формальной рациональности, калькулирующей и учитывающей явления природного мира безотносительно к любому иному смыслу, кроме как самому калькулированию и учету. По его мнению, научное познание, исходящее из утверждения мира как некоего всеединства, всегда представляет его в том виде, в каком мир уже есть сейчас. Возникший из такой установки каузальный стиль созерцания ищет типическое, универсальное, законообразное. Следовательно, возникает вопрос о методе, с помощью которого можно всегда и «в известной мере заранее конструировать мир, бесконечность его каузальных связей, из ограниченного набора того, что каждый раз – и притом лишь относительно – устанавливается в прямом опыте и старается удостоверить эту конструкцию, несмотря на ее бесконечность» [148, с. 51].
До сих пор мы имеем дело с констатацией пределов научного мировоззрения. Но вслед за этим Гуссерль возлагает на него специфическую «ответственность» за мировоззренческую неудачу. Э. Гуссерль трактует ситуацию кризиса шире – как обнаружение полной несостоятельности естественно-научного знания, проявившего неспособность указывать на сколько-нибудь представимую перспективу человечества. В этом он обнаруживает причину, по «вине» которой человек начинает «исповедовать» новое смыслообразование, предполагающее абстрагирование от субъектов как личностей, от всех культурных свойств, которые вещи приобретают в человеческой практике. Абстрагирование сопрягается с установкой на господство человечества над самим собой и тем, что рядом. Следовательно, речь идет об идее все большей власти над своей судьбой и все более полного «блаженства». Как выразился Гуссерль, эта установка Нового времени может быть передана мыслью «Бог есть бесконечно далекий человек».
За этим следует метафизически – критический по сути вывод: главное следствие кризиса научного мировоззрения – превращение человека в «голый факт», применительно к которому исключаются все суждения о смысле и бессмысленности того, что касается достоинства человека и плодов его духовной деятельности. «Науки всего лишь о фактах формируют людей, заботящихся лишь о фактах» [147, с. 20], и мир и человек в нем не могут обладать смыслом, если признать истинным только то, чему учит естественно-научное знание – что все формы духовного мира возникают и вновь исчезают с калейдоскопической быстротой, не оставляя ничего. Следствие кризиса научного мировоззрения, по Гуссерлю, печальное состояние человека, в котором разум всегда будет оборачиваться бессмыслицей, а благодеяние – мукой.
Идеи Гуссерля были подхвачены многим учеными. Примечательна позиция и концепция лауреата Нобелевской премии, этолога К. Лоренца, развивающего идею кризиса культуры. Итогом многолетних размышлений К. Лоренца, известного прежде всего своими исследованиями агрессии, стала работа «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» [254], среди которых «второе место» занимает проблема насилия над природой. Ученый подчеркивает, что опустошение естественного жизненного пространства разрушает не только внешнюю природную среду, среду обитания человека, но и в самом человеке «убивает всякое благоговение перед красотой и величием открытого ему творения». Третий грех – техника. Ее ускоряющееся развитие К. Лоренц сравнивает с бегом «человечества наперегонки с самим собой», в процессе которого люди становятся незрячими, «слепыми ко всем подлинным ценностям» и равнодушными к подлинно человеческой деятельности – размышлению. Четвертый грех – потеря способности переживания радости. К. Лоренц называет это тепловой смертью чувства и, как этолог, полагает, что «прекрасная божественная искра Радости» дается только ценой тяжких усилий преодоления препятствий, а не погоней за удовольствиями и наслаждениями. Человеку необходимо переживать «приливы страданий и радости, сменяющие друг друга по воле природы», и если они исчезают, то жизнь человека превращается «в мелкую зыбь невыразимой скуки». Грех под номером восемь – ядерное оружие. Но, как полагает К. Лоренц, ядерной опасности избежать легче, чем опасностей семи других грехов – грехов обесчеловечения.
Предостережения об угрожающей силе техники раздавались с многих сторон, при этом сама техника из орудия человека, направленного на преобразование природы, «превращалась» в вид демонической силы, подчинившей себе природу ее создателя. Л. Мамфорд предполагал возможность низведения человека до пассивного и бесполезного машиноуправляемого животного [275]. Х. Ортега-и-Гассет высказал опасение, что владение техникой ведет к тому, что цивилизация раздавит собственные духовные истоки, а рост специализации сформирует «одностороннего» человека, не способного к целостному мировосприятию. Нечто подобное высказал и Э. Фромм: разрушение целостного представления о мире уничтожает способность человека к критическому мышлению. «Индивидуум напоминает теперь ребенка, – писал Э. Фромм, – размышляющего над неразберихой мозаичных кубиков; но с той разницей, что ребенок может определить, какая часть дома, изображенная на стороне кубика, находится у него в руках, а взрослый человек не всегда в состоянии разобраться, какая же часть целого находится у него в данный момент. Он испуганно и ошарашенно разглядывает эти кусочки, не имея ни малейшего представления, что же с ними делать» [430, с. 309].
К. Ясперс констатировал, что механизация вторглась не только во внешнюю, но и во внутреннюю природу человека, подталкивая его к тому, чтобы отказаться от своей сущности. Увеличивающийся спектр возможностей техники «отделяет» человека от самобытия, от собственных корней, что делает его управляемым со стороны аппарата власти. В духе Х. Ортеги-и-Гассета он пишет о появлении массы, в которой неразличимы черты личности. «Новому мировоззрению» человека кажется естественным бессмысленное существование и пустое функционирование, неразличимые нервной системой, возбужденной всевозможными видами развлечений, служащими заполнением досуга. Такому мировоззрению Ясперс приписывает важную характерную черту – сомнение, охватившее «все население земного шара». Процесс технического развития мира не подчиняется попыткам коррелировать его любыми предустановленными целями, отчего смысл самого процесса становится сомнительным и провоцирует специфическое ощущение беспомощности [502].
Очень близкую к Ясперсу оценку происходящих перемен дает М. Хоркхаймер в «Диалектике Просвещения» [455]. По его мнению, разделяемому и Т. Адорно, разум обратился в технический инструмент господства над природой, что привело к «овеществлению душ и овеществлению человека». Техника и порожденная ею «культуриндустрия» видятся им как гигантские самодовлеющие силы, ведущие человека к самоуничтожению.
В поэтичном варианте критика новой – «антропоморфной» – метафизики, основанной на технической составляющей мировоззрения, была дана М. Хайдеггером. Техника как вид раскрытия потаенности всегда была с человеком. Греческое понимание «τεχνη» предполагало и ремесленное мастерство, и высокое искусство, то есть вид раскрытия потаенности в про-из-ведении истины в красоту, родственного поэзии. В Новое время оно преобразуется в понимание техники как вида добывающего производства. Тогда существом техники становится постав, который в завершении Нового времени «происходит таким образом, что таящаяся в природе энергия извлекается, извлечение перерабатывается, переработанное накапливается, накопленное опять распределяется, а распределенное снова преобразуется. Извлечение, переработка, накопление, распределение, преобразование – виды выведения из потаенности» [445, с. 227].
Здесь кстати вспомнить, что Э. Гуссерль об «открывающей» физике говорил как о методе, который есть искусство, но не некоторый метод изготовления чего-нибудь; такое искусство есть также и способ вновь и вновь улучшать свой метод благодаря изобретению все новых средств искусства, к примеру его инструментов. Причем последнее в каком-то смысле ставится на первое место, становится смыслом, обретаемом лишь в бесконечности продуцирования формулировок новых теорий, что в действительности есть выхолащивание смысла, или образование превращенного смысла. В результате, уже по М. Хайдеггеру, хотя разница «между τεχνη и наукой в некоторой мере осознается, возвращение к собственному смыслу, который должен быть обретен для природы посредством искусного метода, прерывается слишком рано» [445, с. 74].
Постав не спонтанен, он движим тем, что управляет им, в частности – человеком. Но управление при доверии только естественно-научному способу исследования природы как поддающейся расчету системы сил стремится обеспечить само себя тем, чем управляет. Постав, став существом техники, превращает ее в производяще-добывающее постижение сути, понятой как буквально правильное, в смысле обеспечивающее дальнейшее поставление энергии для управления. Так человек оказывается вовлеченным в круговорот производственно-добывающего способа приведения к «состоянию в наличии», становясь его оператором, как и прежде, не знающим общего замысла, но отныне не ищущим смысла. Техника роковым образом заслоняет собою «поэзию», то есть произведение истины как смысла, указывающего, чему служит управление. «Посреди правильного ускользает истинное» [445, с. 233]. Техника, казалось бы, – современное средство для достижения установленных человеком целей, ставит управляющее звено – человека – в положение обслуживающего персонала, делающего действительность состоящей в наличии для ее дальнейшего использования в процессе поставления сведений о мире. А вместе с тем из всего этого круговорота «ускользает» человек, собственно человеческое, человечески осмысленное, гуманное.
Однако критика, предпринятая М. Хайдеггером, отличается от философского отношения к технике XX века Л. Мамфорда, Х. Ортегии-Гассета или К. Ясперса. С одной стороны, как и во всех случаях, ее объект – «новая метафизика», наделяющая артефакты цивилизации характером самодовлеющих над человеком сил. Но с другой – в ней очевидны принципиальные отличия: критика М. Хайдеггера раскрывает причины возникновения «новой метафизики» как явления, зависящего от отношения человека.
Самая впечатляющая критика в адрес метафизики «воли к благополучию» была сформулирована по поводу нацеленности человека на буржуазные ценности, частным вариантом которых виделся комфорт. В социологии М. Вебера эта тема раскрывается в различении установок «потреблять» и «приобретать» (у неоднократно цитируемого им Зомбарта оно предстает как различие между «удовлетворением потребностей» и «прибылью») [91; 92; 93]. Несколько позже Э. Фромм высказался об этом как о психологических и социальных различиях между понятиями «быть» и «иметь» [433]. «Быть» и «потреблять» не одно и то же, но, «потребляя», можно было «быть».
В таком ракурсе рассмотрения вопроса само понятие «комфорт» обессмысливается, а тотальная нацеленность на него рассматривается как один из видов зависимости. В целом в оценках социокультурного процесса возник второй круг пессимизма. Все кризисные темы: и «перерождение» рационалистического кода европейской культуры [4], и «овнешнение» рационализма [148], и иррационализм в отношении к миру [185], и «обезличенность» культуры [319] – сливаются в одну констатацию безвыходного положения человека. Едва ли не главные характеристики при этом – кризисное сознание [337; 477] и менталитет кризиса [64; 138–140; 243; 244; 416]. Во временнóм отрезке между двумя мировыми войнами складывается парадоксальная ситуация XX века. С одной стороны, очевидны успехи технического прогресса, с другой – человек становится придатком машины. С одной стороны, обнаруживается интенция к мировой целостности на основе единого рыночного капиталистического хозяйства, с другой – оказывается очевидным ее подавляющее воздействие на некогда локальные культурные миры. Огромная возможность «иметь» предполагает в качестве оборотной стороны минимальную возможность «быть», что в конечном счете означает «саморазорванность» человека.
В глубине души такой человек не доверяет мировоззрению цивилизации, но использует его принцип – эффективность – в качестве парадоксального основания дедукции смысла, состоящего в успехе деятельности ради деятельности. Постулаты такого смысла просты и самоочевидны: максимальное извлечение выгоды и удобства, потребление возможно большего количества материальных благ и обращение всего достигнутого из этого ряда на расширение этого же круга. Цели социума как целого обозначаются таким же образом [276; 277]. В этом взгляде человеческое и вещное неразличимо, кроме как через отличия в биологической и физической природе. И если убрать этот нюанс различения, открывается простор для метафизической идентификации человека с артефактами его деятельности: человек отличается от них способностью манипуляции ими, но точно так же, как и вещи, находится с ними внутри одного круга.
Однако возникшая метафизика «воли к благополучию» умалчивает о самом человеке как существе, способном ставить цели вне любых кругов. Умалчивает она и о том, что решение проблемы субъективного смысла бытия стало прерогативой человека, сферой исключительно его компетенции. В отличие от «нового мировоззрения», «новая метафизика» не игнорирует ситуацию неопределенности смысла. Ее догмы стали суррогатом спасения, который значительно более доступен, чем его неизвестный, но истинный вариант.
И в то время, когда Европа мучительно переживала свой кризис, и позже, когда там развернулась масштабная критика метафизики «воли к благополучию», Англия оставалась практически абсолютно вне этих процессов. Ни ощущение кризиса, ни опасения глобализации ей были совершенно не свойственны. И это не просто случайность: Англия была готова и к тому и к другому. Более того, современный мир во многом движим, если не сказать – управляем, той идеологией, которая исторически вызрела в специфическом историко-культурном контексте Туманного Альбиона. И ныне именно этот идеологический код исподволь вплетен в «мейнстрим» современного мира.