Англосаксонский код глобализации

У каждой культуры есть своя собственная цивилизация», писал О. Шпенглер, поскольку оба термина понимаются им «в периодическом смысле, как выражение строгой и необходимой органической последовательности». Цивилизация предстает социокультурным феноменом, который характеризуют этническая история, экономические, политические, идеологические особенности и географический фактор. Впервые это понятие использовали в XVII веке французские философы для оценки противостояния «цивилизация – варварство», что стало «онтологической основой» экспансии Европы и преобразования мира без учета интересов неевропейских культур. Отказ от этой формулы произошел лишь после Второй мировой войны; на границе тысячелетий смысл термина сместился от формулы «кровь и почва» с ее географической составляющей к принципу «язык и культура». Границы цивилизаций могут теперь проходить по местам распространения языков и соответствующих образов жизни, включающих, по словам Фернана Броделя, «собрания культурных характеристик и феноменов».


В 1981 году понятие «глобализация» впервые использовал Дж. Маклин, предложив «понять и дать объяснение историческому процессу усиления глобализации социальных отношений» [цит. по: 197, с. 583]. По мнению отечественных исследователей [122], глобализация – это современный процесс взаимодействия национальных экономик, информационная открытость мира, либерализация движения товаров и капитала, межнациональные социальные движения, международные программы освоения космоса, новые телекоммуникационные технологии, интернациональная система образования [см. также 29; 306; 496].
В период первого «сближения» стран и континентов на рубеже XIX–XX вв. (благодаря пароходу, телефону и конвейеру) была обоснована мысль о том, что свободная торговля – первую позицию в ней занимала Британская империя – из-за экономической взаимозависимости развитых стран сделает войну невозможной. Однако август 1914 года всё кардинально изменил. Лишь после двух мировых войн, Великой депрессии и провала социальных экспериментов СССР рыночная система экономической организации победила.
На современном этапе глобализации США создали многосторонние институты, вступили в многочисленные переговоры для утверждения собственной модели «демократии». Остальные страны должны адаптироваться к новым условиям, поскольку их «политический и экономический выбор ограничен тем, что в мире – одна сверхдержава, а экономическая основа мира – капитализм» [122, с. 211]. Международное разделение труда переходит от «развитой индустриальной основы мира, полупериферии индустриализирующихся экономик и периферии неразвитых стран» к глобальной экономике, которую, как утверждается, будут определять рыночные, а не государственные силы. Но рыночному механизму нельзя позволить «быть единственным вершителем судеб людей и их природного окружения», как это случилось в России 1990-х гг. Такая «государственная мудрость», как полагал английский социолог К. Поланьи еще в начале 40-х гг. прошлого века, приведет к деградации человеческого общества [333, с. 89].
Государствам приходится жестко контролировать бюджет и приватизацию, быть открытыми инвестициям и рыночным потокам, стабилизировать валюты. В мире выравниваются цены и качество здравоохранения, уровень доходов и процентные банковские ставки, мировой рынок выглядит рынком единого государства. Взаимозависимая экономика меняет свое качество: «Понижая барьеры между суверенными государствами, глобализация трансформирует внутренние социальные отношения, жестко дисциплинирует всё особенное, разрушает культурные табу, жестоко отсекает партикуляризм, безжалостно наказывает неэффективность» [122, с. 182].
Если константой национальной жизни становится модернизация, глобализации противостоят экономические, военно-стратегические и информационные потенциалы отдельных государств. В этом причина возможных международных конфликтов и потрясений: по своей сути глобализация асимметрична.
Новые возможности для экономической, геополитической и социокультурной экспансии развитых стран делают мир пространством нового естественного отбора. Существуют «золотой миллиард» и «остальное человечество», которому приходится потесниться; следствие этого – нарушение солидарности и доверия между людьми. Налицо и безнравственные решения, которые принимаются современными элитами. Мир становится свидетелем формирования глобальной власти: то, что не удалось Александру Македонскому или Гитлеру, может, вероятно, сделать внутренняя идеология глобализации, неподвластная национальным суверенитетам и демократическому контролю.
Глубинные истоки идеологии глобализации следует искать в английской истории. Англия всегда находилась в некотором особом отношении к Европе [121]. Она была островом не только географически; в плане научных, религиозных, философских, моральных норм и правил ее «островная» специфика была очевидна практически на всех этапах Нового времени.
Наиболее общие термины, которыми принято характеризовать тенденции исторического развития Англии, – традиционализм, либерализм и эволюционизм. Если не считать промышленного переворота, со времен Славной революции в Англии не было ни одного крупного потрясения, которое сколько-нибудь существенно повлияло бы на устои общества. События Великой английской революции, подавление Ирландии остались далеко позади, когда Европу охватила череда революционных потрясений XIX в. На этом фоне даже такое мощное движение, как чартизм, выглядело не самой впечатляющей формой социального протеста [89; 90].
И даже к началу XX в. в английской культуре саморефлексия кризиса выражена несоизмеримо меньше, чем в континентальной Европе. Более чем показательны слова российского исследователя начала XX в. Е. Утина: «Нужно в самом деле сознаться, что мы живем в тяжелое время, время переходное, когда старая жизнь пошатнулась в своем основании, когда старые порядки, выработанные веками, очевидно, отжили уже свой век и только настойчиво молодятся, упрямо не желая уступить место новым идеям, новым учреждениям. Эти новые идеи, нравы и учреждения, без сомнения, не свалились с неба, они точно так же вылупились из старых, как старые вышли из предшествующих им идей, нравов и учреждений. В одних государствах, как Англия, этот переход от одних учреждений к другим совершается почти незаметно, естественным путем, без особых потрясений, без острых кризисов; в других, как в большей части всех континентальных государств, переход от одних учреждений к другим, от одного строя жизни к новому вызывает страшные конвульсии, судороги, угрожающие задушить саму жизнь» [415, с. 129].
Основными «нотами» в оценке ситуации рубежа XIX–XX вв. стали не слишком яркая критика «механистицизма эпохи» и идеализация событий средневековой Англии. Предвестником подобных взглядов можно считать Т. Карлейля – первого и последнего собственно английского «певца кризиса». Ему равно ненавистны промышленность и демократия, так как оборотной их стороной для него было измельчание «аристократии духа». Ему чужда неспособная к решительным поступкам аморфная толпа, лишенная героя – прирожденного хозяина. Его ужасает воплотившийся «Ад Англии», суть которого – стремление наживать деньги, вопиющее нищенство и бездуховность. Однако подобная трансформация в оценке англичанами меняющейся ситуации в культуре несравнима с тем, что наблюдалось тогда же на континенте.
Пример философа, который указывает на симптомы кризиса, являет собой Б. Бозанкет. Часть своих размышлений он посвящает теме разобщенности нации [512, p. 214; 513, p. XXXV]. Более явно указывает на симптомы кризиса Дж. Тревельян, однако в общей тональности его оценки положения английского общества они тоже не имеют доминирующего значения. Он с сожалением констатирует утрату Англией ведущих позиций в мировой политике. Его беспокоит крах политики «блестящей изоляции», происходящая «секуляризация мышления», черты декаданса в искусстве и литературе. Как ему казалось, все начинало жить по законам «более механического и более демократического мира; мира огромных городов вместо деревень; мира, выражающего себя более через науку и журналистику и менее через религию, поэзию и литературу» [578, p. 405].
Однако Тревельяна, как и многих других, больше интересовало наличие прогресса промышленности, материального процветания, улучшение условий жизни большинства людей. Причем все это он связывает с возрождением идеалов пуританизма. «Активный индивидуалистический протестантизм», строгость личного поведения и открытая набожность стали одним из самых существенных элементов в жизни Англии XIX в. Англичане всех классов, как отмечает Тревельян, организовали в XIX в. сильную протестантскую нацию, где ведущими были две тенденции: повиновение определенному этическому кодексу и преуспевание в делах. «Индивидуалистический дух торгашества и столь же индивидуалистический дух религии объединились для создания опоры самоуверенных и благонадежных людей» [402, c. 499].
Таким образом, рефлексия кризиса культуры в Англии рубежа XIX–XX вв. осталась на уровне выявления симптоматики, да и то в очень незначительном числе работ. Остается открытым вопрос: в чем причина столь разительного отличия от континентальной Европы, которая в это же время явила фигуры Ницше, Шпенглера, Зиммеля?.. В поисках ответа важно принять во внимание несколько общеизвестных моментов.
Во-первых, в Англии необыкновенно рано произошло зарождение политической и правовой системы [150]. Уже к XII в. сложилось унифицированное общегосударственное право, причем произошло это значительно раньше, нежели в других странах средневековой Европы. Представитель социал-эволюционизма XIX в. Э. Фриман сопоставляет опыт государственного строительства и продолжительной политической стабильности Англии и Швейцарии. В итоге своего исследования он заключает, что как в Англии, так и в Швейцарии, хотя и разными способами, сохранилась изначальная суть свободных собраний.
Природно-географические условия, определяя специфические формы ведения сельского хозяйства, например, предопределили специфические же формы управления государством. Об английской конституции Э. Фриман писал: «Каждый шаг в нашем развитии был естественным следствием какого-нибудь предшествующего шага; каждое изменение в нашем праве и конституции являлось не введением чего-либо совершенно нового, но развитием и улучшением того, что уже было старо» [429, с. 30].
Сохранение в том или ином виде первобытнообщинных институтов самоуправления было выгодно [426; 427; 428]. Пережив период складывания феодализма, далее они были уже неуничтожимы. Таким образом, по аналогии со Швейцарией, Э. Фриман видит залог английского преуспевания в сохранении «свободы». Слово «свобода» в контексте ее исключительного проявления в англосаксонском мире станет ключевым для интерпретации его отличия от всего остального мира. По Фриману, «свобода» приводит к возникновению английского парламента – учреждения, составившего спустя столетия основу политической и правовой системы Англии. Что еще более важно, именно этот опыт государственного устройства окажется наиболее адекватным и современному миру.
Во-вторых, не менее любопытен другой пример – столь же раннее по сравнению с континентом возникновение двухпартийной системы, просуществовавшей вплоть до XX в. Виги и тори, две ведущие силы Славной революции 1688 г., на протяжении не одного столетия оставались системообразующим «тандемом», само существование которого помогало избежать разрешения катаклизмов революционным образом.
Слово «безмятежность» не совсем то, чтобы применить его к исторической ситуации. С первых лет образования тандема партии олицетворяли собой два абсолютно различных образа жизни и два противоположных типа мировоззрения. Виги всегда несли в своей идее свободный дух буржуазных городов, а тори – приверженность старым традициям и любовь к земле, придающей уверенность.
В-третьих, совершенно исключительное явление в английской истории – влияние Реформации на социальную систему Британии [24; 25; 26; 82; 112; 129]. Со времени Генриха VIII, возможно, и началось складывание особых мировоззренческих установок англичан, которые не только де-факто, но и де-юре закрепляли их островное положение [69; 70]. Вырвавшись из-под опеки Рима, Англия получила возможность идеологически (а не только географически) ощутить себя обособленной частью Европы.
Это стимулировало, с одной стороны, чувство единства нации, объединенной общими проблемами, позволило в определенном смысле остаться с ними «один на один». С другой – Реформация, по крайней мере на первых порах, создала условия религиозного синкретизма, благодаря которому в Англии смог распространиться кальвинизм [208; 219]. Пуританская склонность рассматривать мирские занятия как дарованное свыше призвание вкупе с достижениями «золотого века» королевы Елизаветы – от свершений Шекспира и Бэкона до разгрома Непобедимой Армады и создания Ост-Индской компании – создали условия для возникновения могущественнейшей империи. И уже тогда, в XVI столетии, «юношеская» тяга к авантюрам и мировой экспансии неразрывно переплелась с прагматическим расчетом и предельным рационализмом в мирских делах.
Распространение кальвинизма решающим образом повлияло на ход революционных событий XVII в. Когда дело дошло до первой революции и в Англии установилась индепендентская республика, именно дух кальвинизма стал интеллектуальным фундаментом кардинально меняющегося социального характера. Дж. Тревельян отметил, что противостояние XVII в. было «войной идей и принципов», а не голодным бунтом [402]. «Идеи» совершившей революцию социальной группы оказались в значительной степени принятыми другими слоями общества. Не случайно позднее Д. Стрэчи отметил, что английская Реформация была событием не столько религиозным, сколько социальным [391]. Пуританизм, изначально став движущей силой перемен, позднее воплотился в историческую «ткань» Англии и достиг своей мощи в политике, литературе, общественной и частной жизни.
В Англии не было контрреформации, подобной европейской. Шла долгая и упорная борьба партий и течений, связанных с определенными религиозными направлениями, сектами, католицизмом. Но кальвинизм не сдал практически ни одной светской позиции, сохранив и упрочив свое влияние через политику. И хотя в определенные этапы истории пуритане преследовались и вынуждены были покидать страну, идеология пуританизма настолько укоренилась, что и в этих условиях оказалась жизнеспособной.
Англия и по сей день остается страной, сохранившей (в смысле религиозного устройства) преобразования Тюдоров. Пуританизм до сих пор «присутствует» в современности через парламент. Общественная мысль давно обратила внимание на эту взаимосвязь. Пуританизм «отвергал какое бы то ни было главенство в церкви, которая получила федеративно-республиканское устройство. Национальный синод был здесь своего рода церковным парламентом» [210, c. 34–35]. Для страны это имело огромные последствия. Сближение между защитниками старых прав парламента и пуританами, сочувствовавшими шотландскому пресвитерианству, произошедшее в XVII в., предопределило вектор политического развития Англии на столетия вперед. В частности, и поэтому Англию называли пуританской даже в конце XIX в.
Непосредственную взаимосвязь между духом пуританизма и особенностями английского менталитета отмечали очень многие. Английский историк середины XIX века Джон Грин усматривал истоки английской ментальности в холодности и узости взглядов, секуляризированном ослеплении и практическом здравомыслии времен преобразований Генриха VIII. В свою очередь А. С. Гардинер связывал английский характер с религиозными ценностями пуритан XVII столетия, которые никогда не исчезали. «И я горячо надеюсь, – пишет он, – никогда не исчезнут среди нас» [534, p. 4].
В то время, когда в континентальной Европе вдруг заговорили о значимости мрачных нот философии Шопенгауэра, историк искусства и путешественник И. Тэн много слов уделил английскому характеру. Кстати можно вспомнить, что в книге Т. Рибо «Шопенгауэр» приводятся якобы его слова об отвращении к английскому ханжеству, низведшему «самую интеллигентную и, может быть, первую нацию в Европе до того, что было бы впору посылать против их преподобий, в Англию, миссионеров Разума с сочинениями Штрауса в одной руке и Критикою Канта в другой» [346, c. 10].
Сам Тэн прежде всего подчеркивает эмоциональную скупость, особую практичность, внутреннюю саморегламентацию и «удивительную» способность к сверхнапряженной деятельности. Тэн полагал, что англичане «уважают христианство, а также церковь, духовенство, пастора…» [410, c. 168]. На этом уважении к церкви и другим традициям держится консерватизм нации в целом, который обеспечил ей «реформы, не поддаваясь революциям».
Уважение к конституции прочно «сидит» в голове у англичанина.
И. Тэн даже пишет о том, что каждый гражданин Англии сам себе полицейский, чему помогает специфический склад ума: «Довольно точно можно сравнить внутренность головы англичанина с путеводителем Мурея: много фактов, но мало мыслей; множество сведений, полезных и точных, маленькие статистические таблицы, очень много чисел; карты точные и полезные, исторические примечания сухие и краткие, советы нравственные и полезные вместо предисловия, но никакого общего взгляда, ничего литературного; это просто склад хороших, проверенных документов, памятная книжка, удобная для путешественника» [410, c. 233].
Вместе с тем, по его мнению, «естественно, что в стране, где считается скандальным смеяться в воскресенье, где угрюмый пуританизм сохранил остатки своей ненависти к счастью… что в такой стране выгодно быть нравственным по внешности. Это – монета, которую необходимо иметь. Те, у кого нет настоящей, фабрикуют фальшивую, и чем более ценной объявляет ее английское общественное мнение, тем больше подделывают ее. Это порок – английский» [409, c. 37].
Здесь уместно вспомнить точку зрения У. Джемса: единственный критерий истины – это то, что лучше всего «работает» на человека и лучше всего содействует «соединению со всей совокупностью нашего опыта». Поэтому если понятие о Боге и религиозные идеи так же хорошо «работают» на человека, как и любые другие, то для прагматизма «будет просто бессмысленным, если признать “неистинным” понятие, столь плодотворное в прагматическом отношении» [166, c. 55]. Философия прагматизма отражает и обобщает на своем уровне то, что заметно на обычном уровне восприятия проницательного путешественника. Так или иначе, в той или иной форме, подлинная или напускная, религия в Англии содержала в себе прагматическую функцию.
В то же время склонность и способность к интенсивному труду и деятельности сочетаются у англичанина с приверженностью к порядку, закону и с экономией сил в сфере эмоций и искусства. За религиозностью и «привязанностью» к конституции у англичанина уже просто не остается ни времени, ни места для удовольствий. В них, вероятно, есть потребность, но нет способности ее полноценно удовлетворить. «Поэтому живопись и другие искусства, – пишет И. Тэн, – которые обращаются к чувствам, находятся в забросе и, естественно, отходят на второй план. Ими некогда заниматься; мысль сосредоточена на более важных и неотложных делах; искусством занимаются из моды и потому, что так принято; оно возбуждает простое любопытство; его изучают серьезно лишь некоторые любители» [411, c. 80]. С другой стороны, И. Тэн, рассуждая об английской живописи, подмечает очень интересную черту: изобразительность уступает в ней место попыткам отражения моральных качеств.
Черты, указываемые И. Тэном, позже приводят многие другие авторы. Например, польская исследовательница М. Оссовская называет все те же этические ориентиры викторианской Англии: идеалы долга, трудолюбия, добропорядочности, домашнего очага и строгости нравов [320, с. 146–148]. В ту пору «предельный утилитаризм в сфере “дела” уживался с предельной же (и не всегда только на словах) приверженностью к традиционной религиозной морали» [28, c. 12].
Многолетнее экономическое господство Англии, ее государственная мощь, длительный опыт либерального развития, раннее вызревание политических институтов индустриального общества, умение нации найти в самые сложнейшие моменты истории компромисс общественных сил и избежать крупных разрушительных потрясений, особенности религиозного опыта – все это и многое другое укрепили в английской ментальности еще одну важную черту: чувство собственного превосходства и исключительности. Среди прочих, на это качество обратил внимание И. Кант, равно как и на еще оду существенную деталь: «Английский язык стал самым распространенным деловым языком, языком людей коммерческих…» [204, c. 171].
Собственно говоря, на этом этапе мы уже видим не что иное, как внешнее описание английского кода глобализации. Но его глубинные черты детально раскрывает только английская философия. Очень важно принять во внимание: если континентальное Просвещение разделило Разум и рассудок, то британская интеллектуальная традиция сосредоточилась практически исключительно только на последнем. Это видно на примере беспримерной эмпирической ориентированности английской мысли. Эмпирическая традиция наряду с другими условиями стала одним из факторов, обусловивших возможность раннего экономического подъема. Став родиной политической экономии, Англия, как ни одна другая страна мира, умело воспользовалась своим интеллектуальным потенциалом.
Более или менее заметное отклонение от эмпирической традиции начинается только в конце XVIII в. Со временем возникло множество школ: абсолютного идеализма, позитивизма, прагматизма, различные направления «реализма». Но с точки зрения проявления в них специфики английского менталитета различия между ними не столь существенны, как должно показаться с первого взгляда. Даже английское кантианство и пример «чистого» отклонения от британской эмпирической традиции – английский абсолютный идеализм – воплотили в себе один и тот же принцип: рассудок и прагматические следствия из него важнее Разума.
Образец кантианской традиции – основанная Т. Ридом в конце XVIII в. школа «здравого смысла». Для ее участников исключительно важное значение принимает не познающая, а практическая – или моральная – способность субъекта. Позднее Р. Коллингвуд обнаруживает развитие этой тенденции. Он полагал, что рост английского прагматизма в конце XIX в. можно проследить именно от Канта.
В течение второй половины викторианского периода было обыкновенным для «образованных и мыслящих» англичан приписывать разуму две способности: теоретическую и практическую (этическую). Практическая была гораздо надежнее и всегда заслуживала доверие, в отличие от теоретической. В то время как сложные интеллектуальные проблемы казались неразрешимыми (как, например, вопрос о конечной абсолютной истине), моральные проблемы, в целом столь же сложные, требовали безотлагательного решения с использованием способности, именуемой «совесть».
«Эта комбинация интеллектуального скептицизма с моральным догматизмом была очень характерной для викторианской эпохи, – пишет Р. Коллингвуд. – Произведенный ею эффект на основное настроение эпохи был не лишен катастрофичности. Он вселил моральную ограниченность, соединенную с интеллектуальной апатией, и превратил викторианских англичан в глазах мира в педантов и филистеров, религиозных, гордых в своем невежестве, уверенных в своей монополии на чувство справедливости… Аналогичным заблуждением было типично викторианское убеждение, что доктрина христианской веры должна быть отброшена как невозможная для доказательства, в то время как христианскую этику следует сохранить, ибо это лучшая этическая система в жизни» [521, p. 27].
Возникновение абсолютного идеализма в Англии, или английского неогегельянства, связывают с выходом в свет книги Дж. Стёрлинга «Секрет Гегеля». После Стёрлинга неогегельянство в Англии было представлено именами Ф. Бредли, Т. Грина, Э. Кэрда и др. Причины столь позднего утверждения гегельянства в Англии Б. Данем усматривает в том, что «Англия пребывала в состоянии культурной изолированности, как и подобает нации с расширяющейся экономикой и с исчезающими сомнениями, касающимися своего собственного превосходства» [153, c. 36]. С другой стороны, барьером для проникновения новоевропейских идей было «чрезмерное внимание, уделявшееся англиканской ортодоксии. Это была эпоха, когда мистер Гладстон отказался нанимать прислугу, пока не узнает ее взглядов на отношения церкви и государства…» [153, c. 37]. Многие полагали, что с Юмом философия кончилась и теперь представляет интерес лишь с точки зрения истории, а доктор Арнольд «выдвинул перед ошеломленными студентами в Регби двойной идеал – быть христианином и англичанином».
Английский абсолютный идеализм, как и многое остальное, точно так же содержал в себе эмпирико-прагматические элементы, хотя это кажется парадоксальным. Гегель переработал просвещенческую надежду на преобразующую роль Разума в колоссальную концепцию саморазвертывания Абсолютной идеи. Позже Маркс «выхватил» и другую чисто просвещенческую же установку – требование социального равенства и справедливости. Но в английском акценте неогегельянства совершенно ясно слышны иные ноты.
Т. Грин, глава абсолютного идеализма в Англии в момент его зарождения, формулировал идеи, подходящие скорее теории эволюции, чем метафизике. Один из его тезисов – неизменность порядка отношений, в котором каждый индивидуум прочно и неразрывно связан со всем обществом, причем регулятором последнего должно выступать государство. Аналогично другое заметный представитель английского неогегельянства – Ф. Бредли – в качестве основополагающего принципа утверждал «самореализацию через самопожертвование», но не в смысле служения другим людям, а в смысле подчинения «абсолюту» [65, c. 74–75]. Однако результат – целостность человека – должен обусловить целостность государства.
Философское требование стабильности в функционировании социальной системы в неогегельянстве Грина выглядит почти так же, как философская редакция политической программы вигов. Требование стабильности государства через социальную стабильность его членов – это неизменный пункт в программе английских либералов, попавший на страницы книг, посвященных учению Гегеля.
Обращает на себя внимание то, как Э. Кэрд трактует гегельянское понятие «государства». Он пишет, что государство должно быть подобно семье, основано на естественной природе, на общности расы и языка. Одно только это замечание отмысливает напрочь практически всю метафизическую конструкцию Гегеля о государстве и напрямую апеллирует к Гоббсу, то есть именно к той части Просвещения, которое было практически целиком центрировано на понятии рассудка.
Кэрд пишет: «Эта цель, как думал Гегель, могла быть лучше всего достигнута в наследственной монархии, где лицо монарха становится как бы утверждающим пунктом, не подлежащим какому-либо обсуждению, и является представителем исторического единства народа. С другой стороны, государство должно также быть «гражданским обществом», в котором все граждане обеспечены в своих частных правах личности и собственности и обладают возможностью преследовать свои частные цели и развивать свои специальные способности, соперничая или содействуя друг другу. А для того чтобы согласовать природное единство и общественную свободу, монарх должен быть конституционным монархом, управляющим через своих министров, которые сносятся с парламентом и ответственны перед ним» [238, c. 92]. Складывается впечатление, что некодифицированная английская конституция сложилась не в результате исторических прецедентов, а была написана самим Гегелем.
Не менее примечательны слова Э. Кэрда, касающиеся его представлений о «взглядах» Гегеля на понятие «прогресса»: «Революционное презрение к прошлому пагубно для всякого прогресса, ибо только в прошлом мы можем найти такое объяснение настоящего, которое дает нам возможность усмотреть в нем зародыш будущего» [238, c. 102]. Этот чистый пример социал-эволюционизма прекрасно сочетается с образом первых лет жизни Гегеля, каковой возник у Кэрда: «Нам представляется тихое буржуазное хозяйство, управляемое духом честности, экономии и трудолюбия, и в котором воспитание детей было самой важной заботой» [238, c. 5].
Сочетание социал-эволюционизма и прагматизма в английском неогегельянстве достигло пика в творчестве Б. Бозанкета. По своим политическим взглядам он был либералом, а его теоретические взгляды на развитие общества чуть ли не целиком заимствовались из теории Дарвина. В частности, Бозанкет признавал «борьбу за существование» основным принципом общественной жизни. Все это способствовало тому, что теория Б. Бозанкета составила одну из основ социал-дарвинизма.
Поразительная смесь из неогегельянства и социал-дарвинизма была прочно связана с мыслью о том, что английский способ мироотношения превосходит все остальные. Известный английский философ, историк, мыслитель Т. Маколей, сравнивая события 1848 г. в Европе с происходящим тогда же в Англии, писал: «Европе грозили порабощением варвары, в сравнении с которыми дикие орды Аттилы и Альбиона могли бы считаться просвещенными и гуманными… Между тем на нашем острове обычный ход управления не прерывался ни на один день… И если бы нас спросили, почему мы так отличаемся от других, ответ наш состоял бы в том, что мы никогда не теряем того, что другие безумно и слепо пытаются вновь приобрести» [265, с. 495].
Т. Маколей демонстрирует яркий пример мнения об «особости» происходящего в Англии. Весь английский опыт, считает он, показывает возможность и желательность отказа от революционных изменений: «Мы не знаем ни одной такой революции, которой нельзя было бы предупредить своевременным дружелюбным согласием» [265, c. 214]. Причину «спокойствия» Англии в 1848 г. Т. Маколей видит в том, что «свобода, безопасность собственности и счастье английских семей» были окончательно установлены уже два столетия назад.
Р. Коллингвуд – один из последних английских философов, испытавших сильное влияние гегельянства, – подводит в 1950-х гг. некоторый итог, вполне в духе франкфутской школы, например [223]. Он пишет о «внутренней болезни» западного общества, заключающейся в повальной жажде развлечений, деградации смысла труда, который рассматривается исключительно как средство дохода, обмениваемого на наслаждения и т. д. В итоге Коллингвуд ставит под вопрос идею прогресса, ибо прогресс не заключается только в смене одних исторических периодов другими (так как неизвестно, какой из них этически «лучше») [27, с. 315–316]. Но все эти вопросы, поднимаемые им, носят уже не специфически английский характер, а относятся к проблеме западного общества в целом.
Неогегельянство было вынуждено в чем-то приобрести «компромиссный» характер, как и все английское вообще. Более того, Б. Рассел отмечал, что влияние немецкого идеализма в Англии вряд ли выходило за пределы университетов, однако в них он господствовал почти безраздельно. И там, внутри академических стен, неогегельянство выполнило важнейшую задачу – оно разработало «академический» фундамент идеи неизбежной эволюционной унификации мира под единственно достойным стягом – флагом Британской империи. Данное обстоятельство стало очень важным элементом современного кода глобализации: неотъемлемое право создавать правила процесса принадлежит только англосаксам.
Вместе с тем И. Тэн очень точно подмечает иную черту английского неогегельянства. Он полагал, что англичанам недостает философии, той, которую немцы называют метафизикой. У англичан есть ученые, «но нет мыслителей, – пишет И. Тэн, обращаясь к англичанину, – ваш Бог стесняет вас; он – высшая причина, и вы не дерзаете рассуждать о причинах из уважения к нему… Свою собственную деятельность вы свели к фактическим вопросам, к мелким диссекциям, к лабораторным работам, вы собираете растения и раковины; наука обезглавлена; но все к лучшему: практическая жизнь улучшается, и догма остается нетронутой» [409, c. 241–242].
Впрочем, вопрос о том, есть ли в Англии метафизика или нет, слишком уж отвлеченный. Но несомненным фактом является то, что лидирующими концепциями в Англии XIX в. были утилитаризм, прагматизм и «незапятнанный» метафизикой «чистый» социал-эволюционизм. Философия прагматизма занимала в Англии примерно такое же значительное место, какое в Европе занимало осмысление кризиса культуры рубежа XIX–XX столетий. При этом обращает на себя внимание, что прагматизм – явление исключительно англо-американское.
Тяга к компромиссам и постепенным реформаторским шагам в Англии всегда обуславливались принципом полезности. О такой взаимосвязи наиболее ясно выразился Г. Спенсер [386; 387; 389], хотя он и не был первым. Основоположником подобных взглядов можно назвать создателя теории утилитаризма И. Бентама. Здесь уместно вспомнить, как он определял понятие «аскетизм». Людей, принимающих принцип аскетизма, И. Бентам делил на два класса. Первые движимы надеждой, вторые – страхом [39, с. 8–9]. В данном случае имеются в виду надежда – «пища философской гордости» – на почести и репутацию между людьми и страх как ожидание страдания, порожденный суеверной фантазией, в ожидании невидимого будущего и наказания, которое оно несет. По И. Бентаму, такой аскетизм вреден, ибо не приносит пользы обществу, так как сводится им либо к своего рода общественно бесполезному удовольствию, либо к страху, а значит, страданию, то есть опять же к лишению удовольствия.
Спенсер, принимая вслед за И. Бентамом пользу и удовольствие в качестве важнейших этических критериев, развивает утилитаристскую концепцию, применив ее в своей теории социальной эволюции [подробнее см. 388]. При этом он «наследует» спорные моменты в идеях И. Бентама и качественно еще более их усложняет. Основным законом общественного и всякого вообще прогресса выставляется принцип действующей силы, производящей более одного действия. Это ведет к усложнению органического и неорганического мира. Этой абстракции в принципе сложно что-то возразить, до тех пор по крайней мере, пока такому усложнению не приписывается положительная нравственная оценка [305]. Однако утверждается не только это, но и наличие эволюции самой нравственности. Спенсер считает, что удовольствие есть конечная нравственная цель, неискоренимый основной элемент поведения, составляющий «необходимую форму нравственной интуиции». В таком случае он приходит к следующим заключениям: 1) производство может быть осуществлено только в сотрудничестве, а возможность сотрудничества сама по себе, как определенная ступень в развитии поведения, уже свидетельство прогресса поведения; 2) критерий оценки нравственного прогресса – сумма конечных удовольствий, полученных обществом. Спенсер не сомневается, что эволюция техники и производства увеличивает такое удовольствие, а значит, прогрессирует и этика, или, как отмечал М. Гюйо, происходит эволюция ее идеалов [151, с. 420].
Такая точка зрения глубоко укоренилась в английской ментальности и нашла свое отражение во многих других концепциях. В частности, Л. Хобхауз свою работу, посвященную данной теме, озаглавил: «Эволюция морали». Здесь прослеживается «этическое развитие» от животного мира до современного автору состояния человека. Несколько позже идеи, развиваемые И. Бентамом, Дж. Миллем, Г. Спенсером, найдут свое специфическое продолжение в английском прагматизме.
Корни прагматизма через британский эмпиризм восходят к Реформации [295]. У пуритан времен индепендентской республики и у создателя прагматизма Дж. Милля чуть ли не общий лозунг: из всех бесполезных трат эмоциональные – самые напрасные, ибо никак не могут способствовать плодотворной деятельности.
В. Джемс сравнивает роль прагматизма с ролью Реформации, объясняя тем историческую обусловленность прагматизма на англоамериканской почве. Он уверенно констатирует: «Центр тяжести философского умозрения должен переместиться. Наша земля со всеми ее земными проблемами, так долго отодвинутая в тень великолепием надзвездного эфира, должна войти в свои права. Это перемещение точки зрения означает, что отныне философские проблемы будут трактоваться умами, не столь тяготеющими к абстракции, как до сих пор, умами более научного и индивидуалистического типа, но в то же время не нерелигозными. Это будет переменой “местопребывания авторитета”, напоминающей почти перемену, совершенную Реформацией. И подобно тому как в глазах католиков протестантизм представлялся какой-то оргией беспорядка и беспутства, так, нет сомнения, будет нередко представляться и прагматизм философам ультрарационалистического склада мысли. В философском отношении он будет казаться какой-то пустой болтовней. Но мы ведь знаем, что в протестантских странах жизнь идет своим чередом и успешно разрешает свои задачи. Я не сомневаюсь, что философский протестантизм не менее удачно справится со своими задачами» [166, c. 80].
Отсюда несложно вывести прямую взаимосвязь протестантизма и прагматизма. Исключительная сосредоточенность Реформации на земном призвании человека имеет результатом то, что прагматизм Реформации находит свое завершение в философии прагматизма. Английская – Реформация и пуританская революция XVII в. предопределили особый тип обыденных жизненных практик. Религиозный пуританизм превратился в «новый пуританизм» нравов буржуазного общества, и прагматизм стал «философским камертоном» моральной тональности повседневной жизни. Он почти сразу утратил академическую изолированность, став частью обыденного сознания. Этого, собственно, и добивался Ф. К. С. Шиллер, связывая прагматизм с «гуманизмом» [564; 565].
Философия прагматизма фиксирует именно это явление, явно или неявно демонстрируя, что нормы пуританской морали преобразовались в категории прагматической морали. Примат долга, деятельности, бережливости, эмоциональной сдержанности стал основой менталитета нации. Причем даже в политической сфере пуританизм только относительно утратил свои позиции. Пуритане словно «перевоплотились» в вигах. Активные землевладельцы, нарождающаяся буржуазия, горожане – словом, все те, кто раньше составлял социальную базу пуританства, теперь могли исповедовать англиканство, будучи при этом по убеждениям приверженцами вигов. И этот переход от религиозного догмата к мирской регламентации, под «новую вывеску», снимал лишние противоречия между требованиями официальной религиозной доктрины и образом жизни.
Вместе с тем произошла и еще одна значительная перемена. Радикализм пуританской революции сменился на либерализм вигов, и то, что не удалось реализовать сразу, оказалось возможным привить в течение столетий. Однако в английском варианте сочетание понятий «эволюция» и «развитие» трансформировалось в сочетание «эволюция» и «усреднение». Любопытно описание М. Бера: «В разрушающей атмосфере компромиссов острота теоретической мысли, принципиальность позиции, додумывание мысли до логического конца были отнюдь не в фаворе, их боялись» [43, c. 50]. Близкую точку зрения высказывал Д. Морли в работе «О компромиссе» [289], который должен привести к формированию устойчивой, надлежащим образом функционирующей социальной модели, где позволено быть богатым, где государство минимально заботится о бедном, где за порядком следит эффективная полицейская система, где позволено веровать и быть атеистом и где целью провозглашено бесконечное развитие экономики и благосостояния. В этом обществе производства и потребления материальных благ все усреднено, подчинено одной магистральной линии – служить функционированию общества, цель которого, в свою очередь, – бесконечное экономическое развитие.
М. Вебер полагал: «Люди, преисполненные капиталистического духа, теперь если не враждебны, то совершенно безразличны по отношению к церкви» [94, c. 77]. Но они имеют иную систему ориентаций и поклонения. Т. Элиот своеобразно описывал свое понятие «высших религий». Среди них есть такие, считал он, которые могут быть восприняты людьми различных культур, «то есть они имеют величайшую универсальность… и могут определять основную модель общей веры и поведения» [526, p. 67]. Т. Элиот, конечно, не имел в виду нечто, созданное буквально из установок прагматической философии. Но другие мыслители, в частности Ф. К. С. Шиллер, утверждали именно это.
Таким образом, вторая составляющая англосаксонского кода глобализации состоит в недвусмысленном выборе: одухотворяющей культуру силе Разума была предпочтена мощь рассудка, создающего цивилизацию. Ставка на эмпирико-прагматические возможности рассудка была провозглашена не только главным, но и единственным ориентиром нации еще задолго до начала XX в. Об этом выборе сказал еще Ф. Бэкон, озвучив свой девиз: «знание – сила». Причем особенное значение приобрело и иное признание: таковой выбор должен иметь абсолютно универсальный характер, ибо он единственно верный.
В некотором отношении подобный выбор был сделан Англией еще на исходе Средневековья. Ценности метафизики «воли к благополучию» укоренились в менталитете англичан задолго до кризиса культуры рубежа XIX–XX вв. Они стали одновременно и доминантой, и фоном социокультурных событий на протяжении нескольких столетий. Как писал М. Вебер, «водораздел» оформился в английском обществе еще в XVII в., когда образовалась граница «между сквайрами, представлявшими «веселую старую Англию», и пуританскими кругами. Европа к этому «водоразделу» подошла позже, только в XIX в., и принимала как совершенно новый опыт то, что Англия уже давно постигла.
И. Тэн, анализируя работы Т. Карлейля, с пафосом писал о пуританах: «Они основали Шотландию; они основали Соединенные Штаты; их потомки теперь основывают Австралию и колонизируют весь мир» [409, c. 231]. Примерно одновременно с ним Д. Сили заявил: «Вообще нет более значительного вопроса, чем вопрос о взаимном влиянии этих двух ветвей английской расы. От решения его зависит будущность планеты» [376, с. 119]. В какой-то мере это оказалось действительно так.
В очень схожем ключе писал позднее Г. Маркузе, акцентируя внимание на близком сродстве того, что мы называем американским и английским характерами. Американский стиль жизни, через пуританские корни близкородственный английскому, оказался моделью для подражания во всем мире. В работе «Развитие цивилизации в Америке» М. Лернер отмечал: «Вся история того, как американцы первыми покорили весь мир без оружия и колонизации, сам факт всеобщего признания американской цивилизации выступает свидетельством некоей внутренней гармонии между Америкой и духом современного мира» [248, т. 1, с. 108].
Здесь, по-видимому, учтены далеко не все обстоятельства. Может быть, американцы и «покоряли весь мир», но делали они это с помощью не своей собственной идеи, а заимствованной, привнесенной английскими пилигримами. Однако верно замечено другое – мир сегодня подчинен одной общей цели, близкой той, которая ранее составила суть перемен в Англии и США. Не это ли предчувствовал Д. Сили, когда писал в своей работе «Расширение Англии» о грядущей миссии «двух ветвей английской расы»? Англия с ее обширнейшей колониальной системой создала «острова» своего идеологического влияния. Самый блестящий пример – США, воплотившие идею с максимальной полнотой.
«Острова» влияния не всегда были «податливы». Но в конечном итоге не в «податливости» или «строптивости» дело. Во всей империи распространился английский язык, и это был язык нового отношения к миру, нового принципа целеполагания. Иначе говоря, так сложилась возможность коммуникации, возможность трансляции новой идеи практически для всего мира. Таким способом новая идея обеспечивает собственное продвижение и объясняет саму себя. Англия создает условия для возникновения мирового универсализма и посредством своего языка участвует в продвижении своего принципа.
Сегодня цивилизация осуществляет себя не в последнюю очередь посредством массовых коммуникаций. Это ее «центральная нервная система», в которой непрерывное движение информационного потока управляет цивилизационным функционированием мира. Язык этого информационного потока – английский.
Но, пока процесс выработки кода универсализации набирал силу, Туманный Альбион утрачивал положение «мастерской мира» и статус империи. В 1946 г. устами Черчилля совершилось признание: «Соединенный Штаты находятся на вершине мировой силы». Но вместе с этим он провозгласил и «братскую ассоциацию англоговорящих народов». Фултонская речь, привычная нам больше как символ начинающейся холодной войны, стала еще и знаком «передачи ключей» кода глобализации от Англии к США. Прагматизм в отношении к миру и чувство собственного превосходства, неявно вынесенные на флаг США, укрепили их уверенность в праве вершить судьбу человечества.
И если в континентальной Европе «воле к благополучию» сопротивлялось наследие Средневековья, в Англии относительное спокойствие было обеспеченно «досрочным» завершением процессов, то в Америке не было ни того, ни другого. Англия внедрила свою идею в «юношеское» по сути сознание американской культуры, которое не имело исторических ограничений. Оба фактора сыграли более чем зловещую роль.
Подчеркнем еще раз: приверженность ценностям «воли к благополучию» есть результат глубинных процессов самосознания. И несмотря на то что Англия действительно спокойно прошла пиковую фазу кризиса, принцип изменения соотношения цивилизации и культуры был там совершенно тем же, что и в остальной Европе. Англия самостоятельно, эволюционно и раньше других пришла к прагматической установке: предоставленный субъекту круг контроля и учета исчерпывающе содержит в себе сферу человеческих смыслов. По мере того как эта установка приобрела масштаб социального характера, из двух составляющих динамической системы смыслов – экзистенциальной и прагматической – только последняя представляла ценность.
Соответственно, в англосаксонском проекте, в значительной степени инспирированном Просвещением, глобализируются не его исходные идеалы, ориентированные на «совершеннолетие» морально автономного и ответственного за свое самосознание субъекта. По всему миру распространяется глубоко побочное следствие Просвещения, выкованное в идеологическую формулу универсальности прагматической перспективы Планеты. Поэтому торжествует глубоко рассудочная установка, а не надежда на одухотворяющую силу Разума. И где-то в самом глубинном «ядре» кода этой идеологии неиссякаемо покоится установка на «вселенское» превосходство англосаксонской модели. И сквозь слова современных западных политиков о свободе отчетливо слышно эхо английской модели колониализма, основанной на прямом политическом господстве.
Как следствие, не только в Англии и США, но и многих других странах, участвующих в процессе глобализации по англосаксонской модели, баланс культуры и цивилизации оказался нарушен. Социальное сознание, ориентированное прагматически, утратило способность дифференцировать экзистенциальные составляющие бытия от иных его компонент. В сохраняющихся условиях неопределенности смысла эти социальные системы предпочитают сделать ставку на то, что наиболее зримо, доступно и эффективно, – на цивилизацию. Но общества, ориентированные прагматически на протяжении нескольких столетий, репрессировали экзистенциальную сферу точно так же, как тоталитарный режим – неугодные ему социальные слои и классы.
Европа окончательно приняла англосаксонскую модель глобализации после Второй мировой войны. К этому ее подталкивали не только руины, оставшиеся от экономики, но и сохраняющиеся условия неопределенности экзистенциальной сферы смыслов. Параллельно с этим Франкфуртская школа обосновала, что право человека усомниться в любых – и природных, и социальных – системах как критериях истинности личностного суждения о смысле бытия – это особый вид свободы [9; 14]. Но Э. Фромм убедительно показал, что свершившееся освобождение от догм не всем пришлось по плечу [430].
В новообретенном праве человек оказался одинок, и, как уточнил экзистенциализм, одинок прежде всего в ответственности за свою свободу. Состояние неуверенности и нестабильности в ситуации неопределенности удалось компенсировать способом, предложенным «по умолчанию» вместе с планом Маршалла. Новые догмы, идущие из бессознательной уверенности, что в качестве критериев экзистенциальных смыслов способны выступить эталоны другой сферы – прагматической, – утвердились достаточно быстро. Проще говоря, за смысл бытия стали массово принимать материальное благополучие. Э. Фромм определил это как своего рода болезнь и «поставил» диагноз – «рыночно-ориентированная модель личности» [430].
Практически вместе с этим многим стало очевидно: «капитализм тоталитарен, потому что все то, что он может принести людям, является, по существу, вчерашним днем, к сумеречному свету которого просто может пробиться больше народу, в том числе и из тех, кто сидел или толпился когда-то за Берлинской стеной» [417, с. 131]. Более того, «капитализм тоталитарен в силу морализаторства, которым он терроризирует человеческое сознание. Моральный кодекс строителей капитализма ничуть не менее абсурден, чем коммунистический моральный кодекс, вместе с тем он намного более ригористичен, поскольку не предполагает возможности какой-то иной морали, кроме морали денег». По образному выражению С. Московичи, деньги – главный учитель: «Деньги – это наш Сократ. Платон говорил… “Что подумал бы Сократ о том или другом вопросе?” Точно так же, как только мы видим предмет или слышим о нем, мы спрашиваем: “Сколько он стоит?”» [303, с. 371].
Французский социолог не впадает в редукционизм и не упрощает ситуацию, называя деньги «наш Сократ». Он лишь находит яркую формулу для главного идола современного общества.
XX век расколдовал тайну денег, «одну из самых больших тайн в мире», по словам Эрнста Юнгера. Экономика, мотором и символом которой являются деньги, ввергает цивилизацию в докультурное состояние взаимного истребления людей. В «Философии денег» Г. Зиммеля, дополнившей труды Маркса психологическими экспликациями, получает экспериментальное подтверждение следующее положение: «деньги – это нечто большее, чем историческая сущность, такая как капитал, большее, чем экономическое средство. Они представляют собою нить Ариадны, с помощью которой можно исследовать движение нашего общества и, таким образом, человеческую субъективность вообще». Последняя, в свете учения Фрейда, предстает «застрявшей» на анальной стадии развития. Подобно тому как ребенок удерживает свои испражнения для того, чтобы испытать при дефекации более сильное анальное возбуждение, взрослый копит деньги для того, чтобы обеспечить себе сильное психическое возбуждение.
Проведенное Г. Зиммелем исследование природы денег не теряет своей значимости и сегодня, но с одной существенной поправкой. Известно, что все цивилизации отличаются не тем, что они производят, а тем, как они производят. Природа денег и связанные с ней переживания индивида не изменяются, но меняется форма их проявления, превращая деньги в действительный фантом, мираж и виртуальную реальность. Фигурой, ответственной за тотальный пиар образа денег, их главным имиджмейкером, становится культурал, который, подобно кентавру, совмещает в себе остатки следов интеллектуала и законодателя. Опасаясь лишь одного – как бы не остаться неимущими, вынужденные пресмыкаться, культуралы готовы на все, чтобы быть при власти. Лишенные воображения, они погружены в пустоту жужжания программ партий и унылости заседаний политсоветов. «И они скучны, и скучна их жизнь. Единственные свои радости они получают в процессе карабканья, когда видят, что удалось перехитрить соперника, оттолкнуть, разжаловать» [72, с. 116]. В этой роли культурал предстает еще одним воплощением «прозрачности зла» современной информационной цивилизации.
Для многих ее олицетворяет американское общество. Следует согласиться с Г. Кайзерлингом, писавшим еще в 1930 г.: «Сегодня мы живем в североамериканский период истории, такой же, по сути дела, исторический период, каким в свое время были египетский, эллинский, римский, германский, французский и английский. Этим я хочу сказать, что сегодня речь идет не о том, чтобы принять или отвергнуть Соединенные Штаты, а о чем-то прямо противоположном: лишь утверждаясь в отношении Соединенных Штатов, дух прочих культур может сохранять какое бы то ни было историческое значение. Такое утверждение предполагает необходимость его обсуждения, поскольку любая, даже самая незначительная жизненная проблема Соединенных Штатов касается всех нас» [201, с. 5]. Смысл сказанного, если попытаться отчеканить его в подобие формулы, заключается в том, что ориентация на Америку заставляет задуматься каждый этнос о судьбе своего этоса, неразрывно связанного со всем миром.
Работа Карла Поланьи «Великая трансформация. Политические и экономические истоки нашего времени» выявляет принципиальную особенность общества XIX в., проясняющую многое в реалиях современного мира. Именно в XIX в. хозяйственная деятельность становится особой сферой: «собственно экономический мотив» определяет институциональную модель, диктующую свои требования и подчиняющую им все общество [333, с. 85]. Закономерно, что основные факторы производства: труд, земля, деньги – оказываются вовлеченными в рыночную экономику. Они становятся товаром. Однако, и это, на наш взгляд, самое важное, характеристики труда, земли и денег как товаров оказываются «полнейшими фикциями». Как подчеркивает К. Поланьи, «труд и земля – это не что иное, как сами человеческие существа, из которых состоит всякое общество, и естественная среда, в которой они живут. Включить их в рыночный механизм – значит подчинить законам рынка саму субстанцию общества» [333, с. 85]. И далее: «…совершенно очевидно, что труд, земля и деньги – это отнюдь не товары, и применительно к ним постулат, гласящий, что все продаваемое и покупаемое производится для продажи, явным образом ложен…. Труд – это лишь другое название для определенной человеческой деятельности, теснейшим образом связанной с самим процессом жизни, которая, в свою очередь, “производится” не для продажи, а имеет совершенно иной смысл; деятельность эту невозможно отделить от остальных проявлений жизни, сдать на хранение или пустить в оборот; земля – это другое название для природы, которая создается вовсе не человеком, и, наконец, реальные деньги – это просто символ покупательной стоимости, которая, как правило, вообще не производится для продажи» [333, с. 86].
Очевидно и то, что современные нормы демократии никак не способствуют излечению от «англосаксонского заболевания», скорее наоборот, усиливают его. Постулируя концепцию «одномерного человека», Г. Маркузе показал, что буржуазия, ориентированная на прагматические смыслы как сверхсмысл, способна использовать различные варианты манипулирования не только непосредственно массами, но и политическими системами и через них – гражданами демократических обществ [283]. Это обстоятельство позволило сделать вывод об опасности «диктатуры» буржуазных ценностей – хроническом симптоме демократических обществ потребления. Поставленный Г. Маркузе диагноз западной «болезни» подмены смыслов не утратил своей актуальности по сей день.
Внешне кажется, что духовная свобода давно отражена в демократических конституциях, провозгласивших право на свободу внутреннего мира личности. Но ни сам по себе внутренний мир, ни принципы его свободы они не определяют. Таким образом, право свободы сказать самому себе, что мой смысл жизни состоит в том-то и том-то, обозначено только косвенно [141–143]. Ни в правовых нормах, ни в положениях образовательных и воспитательных институций – словом, практически нигде не сказано о том, что есть принцип формирования экзистенциальной свободы.
В этих обстоятельствах человек, бессознательно испытывающий потребность в обретении свободы, но не знающий, как это сделать, выбирает то, что кажется наиболее простым, очевидным. При этом в нормах демократии заложено весьма четкое представление о картинном образе «идеального» члена общества, внутренний мир которого никого не интересует. Такие эталоны универсальны: нормы науки определяют критерии просвещенного человека; нормы права – законопослушного, а уровень потребления материальных благ – успешного.
Поэтому человек может бессознательно (или даже осознанно) перевести «координаты успеха» в идентификационные эталоны именно духовной свободы. Но это неизбежно ведет к ее «перерождению», так как тем самым уничтожаются сами условия свободы. Прагматическая сфера личности формируется по мере усвоения «внешних» правил, отклонение от которых предполагает целый набор мер воздействия со стороны социума. Но экзистенциально-смысловая сфера априори не подлежит такой же регламентации, хотя и может быть эмпирически осуществлена. Вместе с этим политическая свобода становится ложным эквивалентом духовной свободы.
В XXI в. западный кризис подмены смыслов существенно расширился. Отсюда понятны многократно повторенные философией постмодернизма признаки кризиса личности. Поднятые этой недолгой эпохой темы – семиотическая редукция символического и товарный фетишизм [67; 68], рост потребности факторов риска [35; 36], подавляющее влияние на личность институций власти, массмедиа [437; 438] и многое другое – актуальны и поныне. Они прямо указывают на неосвоенность нового положения и косвенно – на растерянность человека современных обществ потребления в неопределенных координатах экзистенциальных смыслов. Но самое главное признание состоит в том, что даже самые современные демократические положения принципиально не в состоянии регламентировать духовную свободу личности. Соответственно, с их помощью невозможно ни оценить степень освоенности духовной свободы в различных обществах, ни дать оценку уровню их демократичности в данном отношении.
Запад преодолел путь к состоянию свободы внутреннего мира личности первым. По мере исторической динамики структуры личности происходила и трансформация политико-правового понимания свободы. Последовательная эмансипация от религиозного догматизма, диктата традиционных взглядов на мир и политических деспотий находила все более адекватное отражение в нормах права. Они, в свою очередь, все более соответствовали формирующемуся внутриличностному «пространству» свободы. Однако приблизительно к концу XX в. стало отчетливо ясно, что тот вид свободы, который получил название духовной, никак не зафиксирован де-юре, он наличествует лишь де-факто.
Тем временем трансформация структуры личности произошла не только с человеком Запада. Аналогичные процессы идут ускоряющимися темпами в различных культурных ареалах планеты. Историческое первенство Запада теряет силу как аргумент для обоснования его превосходства в демократических процессах. Иначе говоря, дело вовсе не в том, что западный капитализм, порожденный, например, духом протестантизма, однажды где-то утвердился и самим этим фактом подарил современному миру идею демократии. Дело в том, что естественный и мало пока осмысленный процесс глобального изменения структуры личности имел одной из своих исторических форм становление западного типа общества [Извеков, 2010], что само по себе не означает превосходства такой модели над иными, сопровождающими подобные процессы в других культурах.
Так как ни один из видов знания не регламентирует состояние духовной свободы, потребность в комфорте как эквиваленте экзистенциального смысла создает уязвимую для внешнего воздействия внутриличностную «точку». Это обстоятельство многократно усложняется, с одной стороны, нелегитимностью суждений политических институций относительно нравственных целей, а с другой – их же «склонностью» провозглашать в качестве общего экзистенциального смысла решение прагматических задач. В таких условиях подмена смысла может превратиться из проблемы личности в социальную проблему. Кроме того, так возникает благоприятная среда для обеспечения политическими элитами собственных интересов.
Радикальный политико-юридический взгляд укажет нам на кажущееся невозможным: даже самые передовые с точки зрения исполнения декларированных прав политических свобод общества по большому счету не демократичны. Они выпадают из де-факто уже востребованных новых форм демократии, ибо не отраженная в законе духовная свобода может оказаться узурпированной институциями власти при внешнем соблюдении принципов «старой» демократии. В целом это означает, что мы стали свидетелями не просто изменений, происшедших с человеком, но и тектонических сдвигов в политико-правовом пласте, просуществовавшем и развивавшемся на протяжении практически всей эпохи Нового времени.
Политические системы любых обществ, полагающих себя демократическими, часто по умолчанию полагают и то, что их выборность есть легитимное основание трактовать свободы во всех смыслах этого слова. Но это не так, ибо истинность высказываний о десигнатах смысла человеческого и, значит, гуманного как такового не обретают легитимность только лишь в факте демократичности выборов авторов этих высказываний.
Сказанное означает, что, как только некая формально демократическая структура провозглашает нечто определенное (не важно, прямо или косвенно) в качестве экзистенциального смысла системы в целом, она тут же нарушает основополагающий принцип духовной свободы собственных граждан. Если при этом конкретный определенный смысл взят из прагматической сферы, это станет подменой смыслов в социальном масштабе. Если данный смысл будет облечен в демократические требования к другим (внешним) социальным системам, это станет нарушением условия свободы смысла и подменой смыслов в международном масштабе. Все обстоятельства, взятые вместе, будут означать, что такая социальная система дискредитирует себя и тем самым делегитимируется в праве превосходства понимания идеи демократии.
Однако последние заключения – только лишь теоретический взгляд на проблему. Современные США устами своих лидеров беззастенчиво провозглашают идею собственного превосходства. Продвижение англосаксонской модели глобализации кажется им неостановимым, а их интересы видятся единственными достойными реализации, причем любой ценой. Чувство собственного превосходства стало причиной двух мировых войн, не говоря о множестве других. В условиях современного мира, насыщенного беспрецедентными ядерными арсеналами, претензия на исключительность чрезвычайно опасна. Тем более если эта претензия не вполне адекватна существующему миропорядку.